Литмир - Электронная Библиотека

Арина оденется в господское. Пусть украшает стол.

Когда первая мысль об этом обеде блеснула в моей голове и я высказал ее, смеясь и кривляясь, никто не осудил меня, воскликнув: «Как же, будет император Франции сидеть за вашим овальным столом!» А почему бы, черт подери, ему и не посидеть? Почему, если наш российский император мог как ни в чем не бывало ночевать на соломе в простой крестьянской избе на берегу изумрудного Гольдбаха?

Отступление после Аустерлица было не менее драматично, чем и всякие боевые неувязки перед тем. Хотя, бог свидетель, мы были неплохими учениками. Император Александр находился при четвертой колонне до самого ее поражения. Когда войско побежало, он с трудом перебрался через болотистый ручей. На смертельно бледном его лице лежала печать тяжкой грусти. Во мрак кромешный тянулась наша армия под проливным дождем. В полночь император достиг селения Годьежиц. Оно было переполнено, как это и водится, ранеными, обозами и бродягами. Он искал Кутузова, посылал за ним кого только можно было, и только Чернышеву удалось отыскать командующего. Не успели император и Кутузов переговорить, как выяснилось, что надо срочно покидать Годьежиц. А где коляска? Искали императорскую коляску, да не нашли. Пришлось императору отправиться в Чейч верхом. Однако, не проехав и семи верст, почувствовал себя совсем дурно. Хворь, привязавшаяся накануне, усилилась. Конечно, тут все навалилось одно к другому: и поражение, и дурная погода, и неопределенность. В это время и подвернулась деревенька Уржиц. В пустой крестьянской избе ничего не было, кроме вороха соломы. Делать было нечего, императора уложили на этот ворох, и он был почти что счастлив, если бы не болезнь и смятение. Тогда дали ему ромашки и тридцать капель опиума. И он уснул. Затем начались бивачные фантасмагории. Лейб-медик Виллис распорядился достать бутылку хорошего вина, чтобы, едва император проснется, дать ему отхлебнуть для подкрепления сил. Что же делать? Лазили по колено в грязи по всему Уржицу – ни вина, ни черта, ни дьявола. И вдруг, уже в полном отчаянии, натыкаются на дом местного священника, грохочут в дверь чем только можно, выскакивают люди в австрийской форме, и выясняется, что в доме остановился сам император Франц – такой же беглец. Ах, раз так, то тем более: ваш разгромленный монарх – нашему разгромленному монарху, союзник – союзнику одну бутылочку для восстановления утраченных сил… Заспанный обер-гофмаршал Ламберти категорически отказал, ибо у него самого почти не осталось вина для подкрепления сил австрийского императора. Слава богу, подвернулся венгерский офицер, отбившийся от своего войска, который, узнав о нашей нужде, с охотою продал бутылку драгоценного вина. И уже на следующий день оправившийся Александр Павлович въехал в Чейч…

Въехал в Чейч… Нынче, пожалуй, некогда предаваться воспоминаниям. «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – ты очень огорчен, что не можешь сразиться с Бонапартом?» – «Что ты, Титус, что ты… Я бил Наполеона под Диренштейном, он бил меня под Тельницем, я преследовал его у Блазовица, а затем бежал от него в обратном направлении. Где-то там оставлена моя нога, и женщина, которую я любил, отвергла меня – ей не нужен был герой на деревянной ноге…» Так я говорю Тимоше, смешно выпячивая грудь и маршируя по старому скрипучему паркету. Все бренно. «А не отворотилась ли она от тебя, дядя, – говорит Тимоша безжалостно, – потому, что ты бежал в обратном направлении от Блазовица?» – «Да я бы наплевал, друг мой, на эту ногу и на эту даму, – говорю я, – но жизнь, как выяснилось в процессе моего бегства, слишком коротка, чтобы можно было с легким сердцем презирать утраты». – «А меня ты благословляешь идти в полк?» – спрашивает он выжидательно. «Если задуманный мною обед пройдет удачно, надобность в твоей службе отпадет», – смеюсь я, и он краснеет. «Почему же?!» – почти кричит он, в который раз недоумевая. «Не спрашивай, друг мой! – кричу я. – Есть вещи, о которых не говорят!» – «Ах, дядя, – говорит он тихо, – злодей ты или насмешник?»

Какие у него при этом большие черные глаза, переполненные опочининской тоской! И какие у него при этом насмешливые губы. Я вижу себя молодым. У нас, у Опочи-ниных, в душах всегда бушевало два потока, причудливо сливаясь в конце концов: здравый смысл и сумасбродство или как там еще?… Вооруженные здравым смыслом, мы старательно и благонравно исполняли обременительные прихоти природы, покуда не становились отвратительными самим себе и черные наши глаза переполнялись тоской, пугая окружающих.

Сонечка любила майора Игнатьева без памяти. Оба были молоды и прекрасны. И я его любил. Это был молчаливый, задумчивый гигант. Сонечку носил на руках. Она его боготворила. Натурально, злословие шло за ними по пятам. Мужчины злословили, потому что не им досталась эта обворожительная молодая дама, женщины – потому что они обычно впадают в сильное расстройство чувств при виде успехов своих соплеменниц. Маленький Тимоша украшал эту пару. Погода была восхитительна. В каждом письме Сонечка писала мне, что и дня разлуки со своим мужем не выдержит. Он мне говорил срывающимся шепотом, что это бог соединил их в самом деле и в истории не было тесней союза, ну, может быть, там какие-нибудь Ромео и Джульетта, так ведь они придуманные. В один прекрасный день она явилась под мой кров с восьмилетним Тимошей. Объяснить ничего не могла. В черных глазах стояла знакомая тоска. Губы насмешливо дрожали. «Ну успокойся, Сонечка, – сказал я, – ежели он чист перед тобой и ты чиста перед ним, значит, все будет хорошо. Это молодость в тебе забушевала…» – «Ничего себе молодость, – сказала она, – опомнись, дядя, мне двадцать шесть, я уже старуха!» Игнатьев сходил с ума. Она потихонечку сохла, но ни в какую… «Да я счастлива, счастлива, – смеялась она, – отцепись от меня, я счастлива, что достало сил… Тебе не понять…» Через год Бонапарт наградил меня деревянной ногой, а Игнатьева в тот же день – вечным покоем. Сонечка сохла, сохла, и мы с Тимошей остались вдвоем.

Скажите, пожалуйста, какая загадочная история! Что там в ней, в Сонечке, бушевало, сушило ее, бегущую с черноглазым сыночком по российским равнинам? Мои любезные соседи теряли покой, доискиваясь причин… Дурачье из глухомани! Кто мог раскрыть им эти причины, когда мне и самому не удалось оживить огня, хоть я и сжимал в руках угасающую свечечку. Кинулся я было по следам в ту недавнюю пору, когда Сонечка была еще сильна и счастлива и любила, начал распутывать эту ускользающую серую ниточку ее жизни. Распутывал, распутывал, хромал, хромал, дохромал до момента, как она метнулась прочь от покоя, от благоустроенности, и все затерялось в дымке. Одна неясность. Помню только полные тоски глаза ее покинутого майора, и это словно картина, висящая передо мной: утренний туман, он на коне, лицо неживое, пепельное (мы все из пепла…), его батальон тает в тумане, австрийская мельница отрывается от земли подобно журавлю, незримая, меж нами хлопочет Сонечка. «Тимоша прислал мне картинку, – говорит майор Игнатьев отрешенно, – заяц, похожий на собаку…» И он скачет за батальоном мимо улетающей мельницы, гордо покачивая султаном, а я знаю, что он плачет.

Так я и не распутал этого узелка, как не распутал и другого, того, давнего, завязанного Сашей Опочининым, отцом Сонечки, ибо мой старший брат канул в Лету, покинув наиблагополучнейшее свое гнездо, как был, в неизменном шелковом стеганом халате, не иссушенный долгами, не^ в преддверии разорения, а просто выстрелил из пистолета себе в улыбающееся круглое лицо.

Я примчался из Липенек, гнал, почти не останавливаясь, не верилось.

Сонечка приехала из своего молодого дома, из-под Боровска, отдать последний поклон несчастному отцу. Она стояла рядом со мной, измученная дорогой, с искаженным лицом и потрескавшимися губами шептала молитвы. Тимоша созревал в ее лоне, вот-вот ей разрешиться от бремени, а тут такое несчастье! По завещанию Сашино имение переходило к ней, но ее это будто и не касалось. Я взял дела в свои руки.

В то время я был еще о двух ногах, и голова была посвежей, и сердце жестче. Не рыдал, не воздевал рук к небу. Умылся холодной водой, вышел на крыльцо его бывшего дома. Бывшая дворня сбежалась поглядеть на грозного генерала (неужто я казался грозным?). «Вы все теперь свободны, – сказал я, – покойный мой брат в завещании всем вам вольную дал… Молитесь за него…» Они заплакали. Душа Сашина, я уверен, витала над нами, не в силах расстаться. Я поворотился и пошел в пустой дом, а плач следовал зд мною. К богу ли они взывали, к природе ли, брата ли моего оплакивали, себя ли самих, беспомощное человечье стадо, выгнанное за ворота, в просторы? Уже разошлись они, вечер наступил, а стенания их все не затихали, отражаясь от зеркал, затянутых черным крепом, расплескиваясь меж книжных полок… Вот вам и книги! Что дают они нам, кроме неясного томления, кроме страдания, кроме ожесточенного несогласия с окружающим миром? Покуда он собирал их, гладил их корешки, вчитывался в туманные призывы, они опутывали его душу слабостью и недоумением, вливали в него чужую боль и чужие обиды; они утончали руки и завораживали кровь. Добро в них торжествовало над злом, бог – над дьяволом; голос правды и сладостная дружба исходили от их страниц, и Саша погружался в это и, трясясь от страсти, шуршал страницами, словно мышь в сухарях. «О! – восклицал он шепотом. – О!»

2
{"b":"21093","o":1}