– Получается так, – ответил с недоумением. – И это не дурной характер или что-то в этом роде… Вероятно, то место, на которое они усаживались, было отравлено…
– Я люблю вас, – сказала она слишком громко, но, видимо, я обольщалась, считая, что крепость повержена и ее уцелевший гарнизон с барабанным боем, с развернутым знаменем выходит из ворот, чтобы сдаться мне на милость. Мне просто отворили ворота, и я получила обременительное право считать себя спасительницей цитадели, чтобы затем с почетом быть выдворенной прочь. Но стоит ли теперь, по прошествии двадцати лет, размахивать кулаками?
Сначала все было феерически прекрасно: и стремительное венчание, что отвечало нашему обоюдному желанию, и незамысловатое свадебное торжество, и поездка в Петербург, а затем в Губино… Незадолго до венчания он привез меня к своему старому отцу, прикованному к постели временным недугом. Я думала, что увижу старого Александра, а увидела небольшого толстяка с розовыми одутловатыми щеками под клетчатым английским пледом, над которым пенились кружева его сорочки. Я приготовилась к трудному свиданию, а все получилось просто и легко, и не успела я поклониться, как он сказал из своих кружев:
– Благословляю, благословляю и очень рад. Какая вы глазастая! И это кстати, ибо за Сашкой нужен глаз, – и захохотал. – С тех пор как мы остались с ним вдвоем, он отбился от рук. Он ведь весь в свою maman, a она была сурового и независимого нрава, и мне от нее частенько доставалось… Я уверен, что буду любить вас, моя дорогая.
– Я тоже, – сказала я, счастливая от такой встречи.
– Так, значит, вы, – сказал он, – намереваетесь шокировать Москву молниеносным венчанием, а затем фью-ить?… А вы знаете моего сына? Клянусь, я знаю его чуть больше, чем вы, – и вновь захохотал. – Одно пусть утешает вас: он джентльмен… А вы, значит, сирота?… Я знавал вашего деда. Крутой был человек. Ничего не разбирал, когда безумствовал, дворня ли, благородный ли, как что не по нему, тотчас по башке, пардон, или в пруду топить с камнем на шее. Да, да, а что вы думаете? Я знаю, был суд, и не в губернии, а в Петербурге. Вон куда дошло! Я однажды, моя дорогая, к деду вашему заезжал в это ваше… Губино? Губино. Ничего не помню уже, кроме Марфуши, это у вашего дедушки сенная девка была, лет ей под семьдесят было. Кривая на один глаз. «Марфуша, – спрашиваю, скидывая шинель, – отчего у тебя глазок-то кривой? Пошалила в детстве?…» А она говорит: «Это, сударь миленький, барин наш изволил собственной ручкой выколоть…» У меня челюсть отвисла, моя дорогая… А отец ваш это унаследовал? Ах, был кроток?… Ах, вы утверждаете, что через поколение? – и снова захохотал, побагровел, раскашлялся, погрозил мне пальцем. – Значит, вот вы какая?… Берегись, Александр!… – и он перекрестил нас и кивнул, отпуская. Мы пятились к дверям, а он посылал нам воздушный крест полной розовой ручкой, покуда мы не скрылись.
– Я счастлива, – сказала я, – старый король милостив!…
…Теперь, когда по лицу моему скользят невеселые тени минувших лет и здравомыслие уступает печали, Лиза спрашивает всегда невпопад, с вызовом, будто бросает в меня камень:
– Отчего же ты ушва от него? Ты же его любива! – и пожимает плечиками от негодования. Она негодует на меня не за давний мой шаг, а за попытку отмолчаться. Я отмалчиваюсь, ровно горничная, только что не шепчу дрожащими губами: «Смилостивьтесь, барыня-голубушка…» Все есть тайна, и ничего я не могу объяснить своей дочери, да, наверное, и никому… Напрасно призывать в свидетели случившееся меж нами. Беда заключалась в том, что, когда наш поединок доходил до своего апогея, тот мартовский поцелуй у Чистых прудов начинал казаться злополучным. Возводить хулу не в моих правилах, винить себя не за что. То была не моя прихоть. Придавать значение житейским мелочам, когда все уже рассыпалось и отдает злой шуткой?…
После нашего путешествия – оно было прекрасным – мы уехали в Губино, где Свечин проводил время в компании с Аннибалом и Цезарем, иногда снисходя до меня, а я занималась деревенскими трудами не покладая рук, почти убедив себя, что большей идиллии не может быть на этом белом нервном, разочарованном свете. Запах лаванды постепенно уступал аромату свежего молока и мяты.
Стоял июль. Сквозь кисею в комнату пробивались большие сизые мухи. Я вошла в кабинет. Он смотрел на меня отчужденно, поджав губы, как большой обиженный ребенок. Я хотела обнять его, но он слегка отклонился. Это меня не ранило, я умела не придавать значения житейским пустякам.
«Вам наскучило в деревне? – спросила я. – Давайте уедем. Как скажете, так и будет». – «Я все время слышу крик этой девки, наказанной вами… И это невыносимо…» – «Мой дорогой, – сказала я мягко, как могла, – ее наказали еще вчера…» – «Да, но я слышу и не могу привыкнуть». Я постаралась быть немногословной. «Не придавайте значения… Ежели вас раздражает такой пустяк, что же будет с вами в серьезном случае?» Он посмотрел на меня так, словно я совершила предательство. «А серьезный случай, – спросил он, – это когда топят в пруду с камнем на шее?… Или наше благородство годится только для московских гостиных?» Я ответила еще сдержанней, еще обстоятельнее: «Да вы же сами на нее негодовали! Вы плохо знаете деревню. Ежели не наказать, вас перестанут любить, над вами станут втихомолку потешаться. Это не мною придумано… Но если это вам так тягостно, я постараюсь не огорчать вас. Как захотите, так и будет…»
Ты думаешь, моя дорогая, девку эту били? Ее велено было вернуть в деревню, чтобы она не околачивалась здесь в нестираном сарафане с пальцем в носу! Указательный палец вечно копошился в носу, словно там залежался золотой клад… Я ведь сначала предложила ей выбрать между дурными привычками и работой в поле, и твой отец морщился, видя этот заскорузлый палец, воткнутый в ноздрю…
– Ну что ты говоришь? – морщится Лиза в подражание отцу, – Какие квады?
Я сказала тогда Свечину: «Как захотите, так и будет… Хорошо, я верну ее… Вы этого хотите?…» Он поморщился и пожал плечами… Что-то постепенно пропадало день за днем, и я должна теперь это объяснять? Станет ли яснее, если я скажу, что не покорила крепости, а просто была в нее впущена? В ее стенах продолжалась обычная небесная жизнь, и мои земные претензии ей не соответствовали.
«Кроме блистательных цезарей минувших неправдоподобных времен, – говорила я как бы случайно, роняя на ходу, – есть подлинные нынешние времена: неурожаи, молоко и пшеница, деньги и зависть, зависимые от нас люди и иллюзия собственной независимости…» – «Вы же не какая-нибудь уездная госпожа Чупрыкина с трауром под ногтями, – смеется он, называя любимое мной имя, – не какая-нибудь там, чтобы топить в пруду с камнем на шее…»
И снова наступает мир, пусть не такой блестящий, пусть даже плохонький и робкий, но выслуженный мною… Я хочу иметь множество детей, милостивый государь мой, и видеть их восседающими и возлежащими на моих золотых нивах; множество здоровых красавцев и красавиц с гудящей голубой кровью в жилах. Надежда на это сотрясает меня, а всякое препятствие доводит до исступления. Я вижу и чувствую, как всякие там обстоятельства и злонамеренные лица пытаются помешать этой, как они считают, сумасбродной прихоти калужской барыньки то словом, то презрением, то угрозой нашествия, то предвестием бунта. Они спроваживают верных мне мужчин на поля битв или охлаждают мною любимых, и подтачивают меня сомнениями, и даже палец в грязном носу дворовой девки рассматривают как плод моей неправедности, как укор моей несправедливости…
И он снова смеется, представьте. Может быть, он меня даже любит?…
Но когда Лиза в который уже раз спрашивает меня: «Отчего же ты ушва от него?…» – разве я могу ей что-нибудь объяснить? Да каким же образом? Неужели с помощью каких-то житейских пустяков, которые лишь пуще разжигают в ней дух несогласия? Можешь ли гы наконец понять, что я не покорила этой крепости? Быть пленницей в ней – это не для меня, гостьей – разве к этому я стремилась? «И ты сбежав а со мною на руках», – говорит она безжалостно.