Джези делает вид, будто стреляет в мальчика; тот, обрадовавшись, целится в него из своего игрушечного автомата, стреляет и заливается смехом.
— Вы, вероятно, слышали, что через варшавское гетто проходила трамвайная линия. Трамвай въезжал с арийской стороны и на арийскую сторону выезжал. В гетто, понятно, не останавливался. Ни садиться, ни выходить нельзя. Трамвай всегда был набит детьми, которым хотелось посмотреть. Потом они играли в голод, нищету, расстрелы и концлагеря. Это могло и не иметь отношения к антисемитизму. Просто детям было интересно. Одни были немцами, другие — евреями. Иногда менялись. Но, как правило, немцами становились те, кто сильнее. Во время оккупации, когда мне было семь лет, я влюбился в офицера СС в черном мундире с черепами. Это была первая любовь. Я, маленький, грязный, преследуемый еврейский мальчик, смотрел на него с обожанием. Он был богом, властелином моей жалкой жизни и жалкой смерти. Мне хотелось целовать его до блеска начищенные, пахнущие кожей и по́том высокие сапоги. Он тогда подарил мне жизнь. Почему? Не знаю. Да, друзья мои, ребенок — и человек, и не человек. Но когда же он становится человеком? Когда пересекает эту странную границу? В тот ли момент, когда пальцы женщины — не матери, другой женщины — обхватывают его член? Подумайте, юные американцы, а что, если фашизм — это ребенок, получивший власть? Все, на сегодня хватит. Пошли, Дуг, отведу тебя к маме, ты хорошо себя вел, я куплю тебе мороженое.
Джези берет мальчика за руку и уходит.
С краю последнего ряда, невидимая с кафедры, его провожает глазами Джоди.
Ты в пятерке
Вечереет. Джези с Харрисом во взятом напрокат «бьюике» медленно едут по вечно шумной Шестой авеню, как всегда запруженной машинами, затем сворачивают на Кристофер-стрит[31], где толпа такая, какую в Польше увидишь только на демонстрации. С той лишь разницей, что женщин почти нет. Зато на тротуарах полно этих — больших и маленьких, накаченных, хилых, черных, белых, желтых, с татуировками и без. Из кабаков и с железных пожарных лестниц несется оглушительная музыка; между тротуаром и лестницами происходит непрерывный обмен — то и дело кто-то спускается, а кто-то карабкается вверх, к небесам. «Бьюик» скорее тащится, чем едет: на мостовой такая толчея, что эти, на тротуарах, его обгоняют.
— Я тебе кое-что скажу, — начинает Харрис. — Только сосредоточься.
— Говори, дружище, говори, у тебя всегда наготове несколько дурацких слов.
— Скажу, если перестанешь заниматься глупостями.
— Это ты насчет моих сочинений?
— Насчет автомобильных прогулок — отдай эту тачку.
— Это не тачка. Это «бьюик», восемь цилиндров. Я в нем возил по Манхэттену Папу Римского, польского Папу, правда, тогда он был только кардиналом.
— Пургу гонишь, брат.
— Я тебе не брат. В детстве я хотел быть Папой. Когда рассказал об этом Каролю, он ответил, что благодарен мне за то, что я передумал и дал ему шанс…
— Я уже слышал это в пяти версиях… Конечно, мне знать не положено, но я знаю…
— Мы остановились около газетного киоска, Войтыла поглядел на все эти шмоньки да мохнатки, впрочем, весьма аппетитные, и спросил: «Господи, что же за люди это продают?» Я только руками развел. «Евреи, — говорю, — ваше преосвященство, евреи, ничего не поделаешь».
— Ты в пятерке.
— А знаешь, как будет героин на сленге? Один из вариантов: перец. Ты любишь перченое — будь осторожен, когда заказываешь.
— Я сегодня не принимал… Ты в пятерке.
— А героин нынче опять в моде, слыхал? «Принцесса», мой очаровательный любовник, виртуозно превращенный из мужчины в женщину, ширяется между пальцев ног, чтоб следов не оставалось. В какой это я пятерке?
— Если перестанешь нести околесицу и отдашь автомобиль, скажу. И брось ты этого бабомужика. Побойся Бога.
— С чего мне его бояться? Он меня поддерживает, он на моей стороне, я это чую.
— На Нобелевку, идиот. Ты в пятерке кандидатов.
Джези резко тормозит посреди мостовой, не обращая внимания на разъяренных водителей.
— Какую еще Нобелевку?
— Такую! Вначале сто пятьдесят претендентов, потом пятнадцать, а под конец пять. И ты в этой пятерке кандидатов на Нобелевскую премию в области — сейчас ты удивишься — литературы.
— За что?
— За «Птицу», «Ступени» и «Садовника».
— Интересно, откуда ты знаешь?
— Оттуда.
— Заливаешь?
— Нет.
— Говори, сукин сын, да побыстрее, иначе эти, сзади, нас убьют.
— Я не заливаю.
— Ой ли? Из Нобелевского комитета утечек не бывает. Смотри, Бог тебя накажет. Еврейский Бог, а не этот католический растяпа, наш шутить не любит, он — мой единственный живой союзник. Нет, не верю я тебе, ни на столечко, — показывает на сколько: и вправду не на много. — Вранье.
— Не хочешь, не верь.
И тогда Джези бросает равнодушно:
— В пятерке, говоришь?
— Да, говорю, что в пятерке. Со вчерашнего дня…
Теперь Джези уже знает, что делать. Выскочив из перегородившего улицу автомобиля, он бежит, сначала по мостовой, потом по тротуару, расталкивая прохожих, идущих прижавшись друг к другу, или обнявшись, или порознь, бежит пританцовывая, подпрыгивая неуклюже, как длинноногая худая птица со сломанным крылом. Следом Харрис, за ними — рев клаксонов, будто вой сирены, предупреждающей о бомбежке, и несколько бросившихся вдогонку водителей, но толстый, взмокший и, как всегда, задыхающийся Харрис настигает его первым:
— Вернись, идиот!
Джези обнимает его и целует в губы. Это похоже на любовную сцену, так что преследователи останавливаются и даже благожелательно улыбаются. Им уже понятно, что это супружеская или помолвленная пара. А Джези, не переставая приплясывать:
— Бросил я этот говенный лимузин, радуйся, ты этого хотел. Но какие у меня шансы? Десять процентов? Пятьдесят? Девяносто?
— Не знаю. Есть у тебя шансы. Идем обратно. Шансы есть.
— Этот гребаный Сенкевич получил, а Лев Толстой, великий Лев Толстой так никогда и не получил, значит, у меня есть шансы. А знаешь, кто был соперником Сенкевича? Элиза Ожешко.
— Кто?
— Элиза. Неважно. Кто еще в пятерке?
— Ты.
— Кто еще?
— Не знаю. Идем в машину. И не целуй меня, противно, обслюнил всего.
— Fuck, shit! Боже! Господи, откуда ты узнал?
— Не скажу. Поворачивай, твою мать… Машина! Тебя арестуют.
— А мне насрать. Когда будет известно?
— Скоро… что ты делаешь?! — кричит Харрис, потому что Джези расстегивает ширинку.
— Я должен отлить, сию же минуту.
— Здесь?
— Иначе обоссусь.
Расталкивая прохожих, пробивается к стене и начинает отливать. Но на Кристофер-стрит это не такое уж редкое явление. И водители, и пешеходы, и влюбленные парочки, и мужчины-проститутки добродушно смеются, а один, чудовищно накаченный, свистит, с улыбкой хлопает Джези по плечу и спрашивает:
— Подержать тебе его, брат?
— В следующий раз, брат… Боже, какое облегчение. Я протянул руку Богу, а он мне подал свою. — И вот уже оба бегут к машине.
— Если тебя кто-нибудь сфотографировал…
— Плевал я.
— Попробую уговорить Стивена, пусть пригласит тебя в свое шоу.
— Плевал я на Стивена. Если это правда, значит, стоило того.
— Что — стоило?
— Неважно. Не твое собачье дело.
— Стивен мог бы помочь. После «Оскаров» продажа подскочила, но лишняя реклама не помешает. Куда мы идем?
— Как — куда? В синагогу.
— Она уже закрыта.
И опять они едут в машине.
Я убиваю тебя в себе
Уже поздний вечер, поэтому Джези в нью-йоркской ванне, про которую мы чуть не забыли, собирается с силами, готовясь к ночи. Ванна полна горько пахнущих трав. На полу стакан виски со льдом, а Джези читает «Анну Каренину» Толстого — того самого, проигравшего Сенкевичу. Звонит телефон, Джези после некоторого колебания берет трубку. Это Джоди. Джези аккуратно кладет книгу на пол.