Беседовалось нам легко, потому что у меня тоже есть два представителя кошачьего племени. Один — огромный рыжий котище из Бруклина, наглый и самоуверенный. Как-то ночью я ждал автобуса на восточной стороне Манхэттена, на углу Девяносто шестой улицы, возле Центрального парка; место было не из приятных — пусто, темно, пронизывающий ветер. Ну и, разумеется, из тьмы вынырнул здоровенный негр с деревянной клеткой. Минуту я прикидывал, велики ли шансы убежать, но слишком продрог и устал, чтобы сдвинуться с места. Он подошел и спросил, не могу ли я ему помочь. Я быстро достал пять долларов. Он вытащил из кармана стянутую резинкой пачку стодолларовых купюр и присоединил к ним мою пятерку.
— Нет, брат, я не это имел в виду, но все равно спасибо, — сказал он. — Возьми кота.
Я ответил, что у меня уже есть кошка.
— Значит, будет пара. Он здоровый, сильный и кастрированный. Родился в Бруклине, а звать его Башмак.
Поставил клетку на землю и ушел. Я кричал ему вслед, но он не обернулся. Я отнес клетку домой и открыл. Изнутри выполз рыжий. У него была круглая башка, большущие лапы и золотисто-желтые глаза. Он равнодушно оглядел меня и отправился изучать квартиру. Кошка с Манхэттена, невротичка, мигом слетела со своего места на диване. Башмак подошел к мисочке с питательным кошачьим кормом, недоверчиво его обнюхал и начал есть. С тех пор у меня две кошки.
Мы пили вино, говорили о самоубийствах, и все шло хорошо, пока я не упомянул, что пишу пьесу о Джези. И изложил первую сцену.
Сцена первая
Итак, квартира — удобная, но небольшая, в центре Манхэттена. За окном мерцает красная неоновая реклама «American Airlines — Something Special in the Air»[3]. Год 1982, зима. Часть living room отгорожена бордовой портьерой. Там спит жена. Этой части комнаты мы не увидим, жена появится на сцене лишь один раз, почти в самом конце, а пока будет слышен только ее голос. Рядом с living room — кабинет писателя. И тут же ванная, очень важное место. На стене ванной старая поблекшая черно-белая фотография: родители держат за руки маленького мальчика. В living room за столом сидит за шахматной доской отец Джези, одетый так, как одевались состоятельные еврейские мещане в 1940 году. Входит Джези — сегодняшний, нью-йоркский, пятидесятисемилетний. (В этой пьесе постоянно будут происходить скачки во времени, годы — накладываться один на другой, путаться, как оно бывает в жизни.) Худощавый, высокий, с буйной копной черных волос. Снимает пальто. Остается в костюме и белой рубашке. Разумеется, галстук, черные дорогие туфли. Он на добрых два десятка лет старше своего отца. Которого, кстати, не замечает. Зато отец на секунду поднимает голову, провожает сына взглядом, пожимает плечами и возвращается к анализу шахматной партии. Джези на ходу бросает в сторону портьеры:
Джези. Я пришел.
Жена (из-за портьеры). Хорошо провел время?
Джези. Прекрасно. Спокойной ночи, милая.
Жена. Good night, Джези.
Джези входит в кабинет и проверяет автоответчик. Слушая, пускает в ванну горячую воду.
1. Это Джоди. Очень хочу тебя увидеть. Позвони.
2. Dear sir, on behalf of the Yale University, of Literature Department. We would like to invite you…[4]
Джези прокручивает пленку вперед.
3. Это Джоди. Мне нужно с тобой поговорить. Позвони.
4. Голос женщины, с сильным испанским акцентом: Jezey, you mother fucker, don’t try to fuck with me or you’ll be fucking sorry[5].
5. On behalf of Spertus College of Judaica…[6]
Джези снова прокручивает пленку.
Письменный стол, заваленный книгами, книжные шкафы, стопка номеров «New York Times Magazine»[7]. На обложке — Джези в бриджах и высоких сапогах для верховой езды. Стоит перед конюшней, обнаженный по пояс; в руке хлыст.
Теперь он залезет в ванну. Закрывает дверь ванной или задергивает занавеску. Музыка. Вначале Фрэнк Синатра, потом вклиниваются польские довоенные шлягеры типа «Любовь тебе все простит»[8].
А через минуту из ванны вылезает маленький мальчик. Освещение меняется. Прожекторы высвечивают мебель и предметы, которые раньше не были видны. Сейчас 1940 год. Немецкая оккупация, квартира, в которой живет маленький Джези (тогда еще Ежи, Юрек) с родителями. Неоновой рекламы за окном нет. Мальчик подходит к столу, за которым склонился над шахматной доской отец. Садится, присматривается к фигурам. Отец, не глядя на него, бросает:
Отец. Перекрестись.
Мальчик медленно крестится.
Отец. Быстрее!
Мальчик крестится быстрее.
Отец. Как тебя зовут?
Мальчик. Юрек.
Отец. Какой Юрек?
Мальчик. Левинкопф.
Отец наотмашь бьет его по лицу, опрокидывая несколько фигур.
Мальчик пытается поставить их на место. Отец повторяет:
Отец. Как тебя зовут?
Мальчик. Юрек Левинкопф. Отец встает и вытягивает из брюк ремень.
Отец. Как тебя зовут, щенок?
Мальчик. Юрек (отвечает со слезами на глазах, затем быстро повторяет несколько раз). Юрек, Юрек, Юрек Косинский.
На сцену входит мать — очень красивая, в элегантной шубе. На воротнике серебрятся снежинки. Из-под модной шляпы выбиваются изумительные черные волосы. Мальчик подбегает к ней, прижимается пылающим лицом к шубе. Мать нежно его целует и с укором смотрит на мужа, прячущего за спиной ремень.
Мать. Моше, ты его бьешь не потому, что хочешь чему-то научить, а только потому, что тебе это нравится.
Отец. Да вы рехнулись. Если хотите, чтобы я вас провел через ад, извольте слушаться. Оба.
Мальчик, исполняющий роль Джези (режиссеру). Он меня по правде ударил.
Режиссер (его не видно). Молчать! Играть!
Мать. Юрек, что бы ни случилось, помни: мамочка тебя очень любит (небрежно бросает шубу на пол и уходит со сцены).
Отец. Мечислав! Не Моше, а Мечислав!
Потом в отчаянии машет рукой и утыкается в шахматную доску. Из-за кулис доносятся звуки фортепьяно. Это мать красиво играет «Мефисто-вальс» Листа. Мальчик поднимает шубу и с жадностью вдыхает материнский запах. Возвращается в ванную. Освещение меняется. Сейчас уже снова Нью-Йорк и мерцающая за окном красная неоновая реклама.
— Недурно, — вздохнул Роджер, подливая нам черное чилийское вино. — Недурно, только, собственно, что нового ты хочешь о нем рассказать?
Мы сидели в удобных тростниковых креслах. Был октябрь, иначе говоря, индейское лето, что-то вроде польского бабьего. С Гудзона поднимался туман, корабли уже проплыли, огни Нью-Джерси чуть потускнели. Роджер в последнее время немного располнел, но для своих семидесяти пяти выглядел превосходно. Взгляд его водянистых круглых глаз пронизывал насквозь, а губы находились в постоянном движении: он имел обыкновение жевать салфетки, театральные билеты, парковочные квитанции, из-за чего частенько случались неприятности.
— То, что он постоянно врал, все мы знаем, — добавил Рауль. — И то, что почти совсем забыт, тоже известно.
На колени к Раулю вскочил жирный черный кот, принялся мордой пихать его в живот, требовать ласки. И Рауль, забыв про все, занялся котом, который пришел в экстаз: выгибался, задирал хвост, выпячивал зад. А когда Рауль послушно стал почесывать его возле хвоста, завыл — скорее по-собачьи, чем по-кошачьи.
— Конечно, он был умен, даже очень умен. — Роджер с умилением следил за выходками кота. — Возможно, настолько, чтобы подозревать, что большая часть им написанного ничего не стоит и при малейшем ветерке рассыплется как карточный домик. — Он перегнулся к Раулю и дунул коту в задницу. — И потому решил напоследок устроить грандиозный спектакль. Помнишь, Рауль, Джези часто говорил, что самоубийство — лучший способ продлить себе жизнь.