Я выпил. Взял какой-то продолговатый орешек, надкусив его, почувствовав незнакомый аромат.
Тепло пробежало откуда-то снизу и плавно растеклось по лопаткам.
– Меня зовут… – он продолжал смотреть на меня, – а вас как?
Только сейчас я сообразил, что не успел представиться, и выпалил, как в армии, добавив ещё почему-то, что я из Сибири.
– А я вот никогда не был дальше Урала. Жалею. О многом жалею. Да… Бывает, что иногда приходится о чем-то жалеть… о сделанном или несделанном...
…Вы поймите меня, дорогой мой человек, я не издаю книги.
Я высказываю своё мнение о работах авторов. И согласитесь, что выполняю свою работу хорошо. Я даже мог бы работать ещё на трёх, пяти работах, но, знаете ли, возраст, да и просто нехватка времени.
Я счастливый человек – занимаюсь любимым делом, а мне за это ещё и платят зарплату. Согласитесь, – вы меня понимаете, что это большая удача.
Саша Бенуа сто тысяч раз прав, что «величайшая роскошь, которую только может себе позволить человек, – всегда поступать так, как ему хочется». Однако он тут слукавил, слукавил… Я всегда добавлял – «не предавая себя».
Но, знаете ли, ему так больше нравится. А может, он неслучайно принял именно такую формулировку?
Как знать? Как знать? Давно мы не виделись. Давно. А я ему в письме попенял, попенял, за мысль-то эту.
– …А извините, вы на фронте были, судя по?.. – он сделал паузу и взглянул мне в глаза.
Я сказал, что да, был; он спросил, офицер ли; я ответил, что нет, боец. Рядовым начал – рядовым закончил войну. Спросил, женат ли, есть ли дети. Я ответил, что – да.
– Не жена ли рукопись печатала? – вдруг спросил он. – Если она, то суровый она у вас человек. Суровый. Потихоньку правила вас. А не надо бы… Не надо бы… Есть в первости при непрерывности изложения какая-то внутренняя струна… или нить. Тонкая нить. Легко рвущаяся. А читатель бывает чуток. Ой, как чуток.
Читать надо свои рукописи-то самому. Перечитывать себя надо.
– Я вот тут, – он повернулся к столу и взял четыре школьные тетрадки, – кое-что набросал на полях. Будет время – посмотрите.
Про самоуправство жены я ничего здесь не отметил. Знаете, семейное это дело. А о другом – здесь есть кое-что. Вы возьмите, возьмите.
Я взял тетрадки. Они были полностью исписаны мелким почерком, какие-то необыкновенно ровненькие и кругленькие буквы плотными цепочками закрывали по ширине две трети каждой страницы.
– А это я место вам оставил.
Вдруг с собой поспорить захотите. Со мною-то – что спорить? Как у вас там – «как целоваться с медведем, приятного мало, а страху не оберёшься», – он улыбнулся.
– …Фронтовик, значит. И жена, похоже? Живые. Вот ведь, время какое пришло.– …А вы знаете, у меня ведь на столе четыре рукописи от сибиряков. Да!
Издательства разные, а вот все собрались у меня. Случайно ли? Не знаю.
Сейчас вторую читаю. Легче читать после вашей.
Но там автор немножко другой.
Вы – босиком по снегу, в рубашке до пупа расстёгнутой, а он другой немного.
Знаете, в фуфаечке, самокруточка в ладони, правым плечом к собеседнику, из-под бровей с читателем-то. Суров. Суров. Резок до прямоты.
…А у вас в Сибири весной ребятишки ручейки проводят? С корабликами там...
Сказал ему, что – да, бегает ребятня.
– Провожают, значит. Ледышки убирают с пути, снежочек, чтоб ручейку свободнее бежать было. А ручейки – в поток. А потоку – а что потоку? Когда он – поток, ему уже ничего не страшно.
Вот ведь, ребятишки какие! Смешные.
Молчу, слушаю его.
– А давайте-ка мы ещё коньяка, а?
Он налил ещё, мы выпили.
– А как вам коньяк?
– Хороший коньяк, – говорю так твёрдо.
…А он так, знаешь, как-то улыбнулся, так…
И в глазах, то ли от лампы, то ли мне от коньяка показалось, зелёные искры пробежали.
Прямо настоящие, зелёные. Я даже опешил.
– А извините меня, – он говорит, – а как я должен понять Вашу фразу?
Или у неё есть другой, кроме моей трактовки, смысл, – что вы являетесь знатоком коньяков, оценили и этот, но у вас есть какой-то другой, который вы считаете более достойным?
Я ничего понять не мог и смотрел в упор на Критика.
– Ну! вы уверенно сказали, что этот коньяк хороший, вот я и пытаюсь понять, что вы сказали мне. И ничего другого, кроме, как я вам расшифровал, мне не послышалось. А так ли это?
Я стал перебирать свои ощущения и сказал: – Я хотел сказать, что…
– Что вы хотели сказать, – вы сказали. Что я должен думать – вот в чём вопрос.
Мы сидели и смотрели друг на друга.
– …Понимаете, – начал я, – я не знаток подобных напитков.
Если вы называете его коньяком, то этот коньяк мне понравился своей… – я стал подыскивать слова, – своей силой и спокойствием. С ним уютно.
– Вот! А сказали сначала что?
Хотел одно, сказал другое, а читатель понимай, как душа положит. А душа дело такое – её учить надо. Иначе бы, что она на земле делала? Учиться пришла! Вот и учите её. В смысле, – читателя учите.
Вы думаете, Лев Николаевич не мог по-другому написать свои сказки?
Мог. А написал так. Потому, что для крестьянских детей писал. А у них душа незамутнённая. Вот и писал, как ему говорили «просвещённые», – примитивно.
А он писал не для них, а для своего читателя. Для ребятни с «цыпками» на ногах.
… А Библия вся построена на примерах и ассоциациях – почему? Правильно, чтоб любому было понятно. И тут, конечно, дело не в верблюде, и не в игольном ушке, а в том, что просыпается в читателе. Хотя и там… Знаете ли…
– И в Библии не так пишут? – вырвалось у меня.
– Не так!
Так там, – сколько авторов оставило свой след, что уже и некому претензии предъявить. Вот в вашей рукописи, кто только ни отметился! Вижу и этого, и этого, – а зачем? На всякий случай! А на какой?
Проломите головой стену – они помогали Вам.
Сломите шею – они предупреждали Вас!
Вот ведь как!
Но это уже из другой оперы…
Ручейки, говорите, мальчишки пускают у вас там в Сибири…
Чтоб, значит, ничего не мешало им бежать. К Енисею, говорите?
Да. Река.
…Я Вам рукопись-то верну. Вы, пока время есть, поставьте всё на свои места, а потом скажите, что «так и было». И жене скажите, пусть не правит. Не надо.
Пусть кто-то другой, но пусть женщина вас читает. Есть в вас какая-то дикость.
…И в том, с цигаркой, – тоже.
И пусть не правит. А сомнения? Сомнения – пусть… Пусть. Жена. Ревнует, наверное.
Он замолчал. А я сидел, смотрел на него, на лампу, на стеллажи.
– …А вы знаете, я ведь однажды с Алексеем Максимовичем чуть не схватился до спора.
…В Италии дело было. Моя спутница ушла, и мы остались одни. Вот такой же коньяк был на столе и фрукты. Говорили о России, об Италии, и вдруг он стал говорить о писателях.
Говорил, что много очень неточностей, «скорописи» много.
…Хорошо, очень хорошо говорил о Есенине.
Жалел, что рядом с ним нет хорошей женщины, что тому приходится «слушать «гитару с бантиком» – инструмент набриолиненных бакалейщиков и парикмахеров». Даже похвастался, что Сергей прислал книгу с тёплыми словами.
«Тесно ему, мечется, – сказал он тогда и добавил: – «Покатились глаза собачьи золотыми звёздами в снег…»
…Вот так и сказал. Мне даже показалось, что слеза у него навернулась.
…А я тоже расчувствовался и посмел сказать:
– Так Вы, Алексей Максимович, позволяете себе неточности в звучании!
Он как заурчит! У него голос такой был, внутренний с переливами:
– А где это я, батенька, позволил себе подобное?.. Несуразность?..
Смотрю, а он не на шутку встревожен и обижен моим замечанием. Пришлось говорить:
– Так помните, у вас – «Высоко в горы вполз уж…»?
А в то время «Песню о соколе» в России знали все. Или почти все.
И он так на меня удивлённо стал смотреть… Глаза из-под бровей, как из пещер, блещут.
– Это же когда было? Мне лет тридцать, поди, тогда было.