Вдруг все исчезло. Снова стало тихо, тихо как прежде.
Ха-ха-ха! — я вдруг расхохотался.
Кошмары исчезли. Я вздохнул с облегчением и снова растянулся во весь рост на моей постели из трех стульев. Сам себя дурачу! Боже мой, как по-детски я себя вел! Суеверно и пугливо! Что за глупость с чужаком я выдумал? Какой пожар? Глупости! Безумие! Воображение! Я был зол на самого себя.
Спи, спи, одинокий человек! Тебе мало того, что у тебя есть постель! Будь доволен тем, что ты не лежишь на улице.
Я постарался заснуть. Но не мог. Я сострадал сам себе из-за того, что сам себя разбранил. Почему же я сам себя так часто браню? У меня на глазах выступили слезы, слезы сочувствия к самому себе. За что я себя браню?
— Эх, брат, — мысленно сказал я себе, — не век же так будет! Стыдно, честное слово, стыдно проливать слезы! Ты не хуже других, ни на волос не хуже! Разве ты не готов взяться за любую работу? За что же тебе себя ругать? Прошу прощения, брат, прошу прощения! Будь благословен за свои страдания!
Мне становится легче. Я начинаю засыпать. Часы на городской башне бьют половину третьего. Я думаю: я сплю или нет? Нет, только дремлю. Глаза закрыты. По всему телу тяжело разливается свинцовая усталость. Мне уже не холодно. Старая верная шинель хорошо греет. Я ею доволен и, думая о ней, начинаю разводить странную философию: представим себе, что у меня есть деньги, много денег. Я в состоянии купить новое пальто с двумя рядами пуговиц из слоновой кости. Очевидно, тогда бы я выкинул драную солдатскую шинель на свалку — кому бы она еще могла пригодиться. Тут нет сомнений. Я бы ее выбросил. Ту самую шинель, которая сейчас нежит меня, согревает мои кости. Так верно она мне еще никогда не служила. Боже, как хорошо и справедливо ты сотворил свой мир! Нет ничего, что было бы сотворено зазря.
Голова у меня разламывалась. Тело горело. У меня был жар. Мысли летали в голове, как тлеющие искры. Быстро проносились краткие воспоминания обо всех опасностях, пережитых мной на поле боя. Кровавые картины колыхались, сплетались и в конце концов всплыли из моей памяти.
Неожиданно перед моими глазами предстало одно из моих самых кровавых военных переживаний, окутанное страшной пеленой подлинных ощущений.
13
Два месяца мы пролежали на польско-большевистском фронте в Белоруссии; закопались с головы до ног в твердый, смерзшийся снег; лежали в окопах, дремали от усталости, неподвижности и безделья; души погибших восходили в небо, в воздух, как всходило и заходило солнце за белые, бледные, выкованные из железа и снега поля и равнины печальной Белоруссии. Среди всепоглощающей скуки и пустоты в глазах рябило от ворон, которые стояли над нами, потому что стояли на земле, и шарили и ковырялись своими тонкими ножками и черными клювами в отбросах, которые каждый выкидывал из своего окопа — и чего-то ждали, ждали, не отходя от нас…
У каждого солдата была своя ворона — свой страж. Странно! Они иногда взмахивали в холодном воздухе черными крыльями, что-то каркали в белизну заснеженных полей и улетали прочь, но вскоре возвращались и снова становились на то же самое место, что и прежде, и ждали, ждали!
Представляете, как страшно, когда рядом с тобой днем и ночью, на рассвете и на закате стоит, как черный страж, ворона с черным тонким и острым клювом, с хитрыми, маленькими, предательскими, лживыми, темными глазками — ворона как страж, как странный, лживый, таинственный страж, приставленный смертью?
Я много лет прожил в деревне, но никогда прежде не видел и не слышал, даже от старых крестьян, чтобы ворона сжилась с человеком и не хотела с ним расставаться.
В детстве я был бледным, боязливым и малокровным. До четырнадцати лет я верил в бесов и злых духов. Мама одевала меня в белое, считая, что белый цвет предохранит от ранней смерти, которая унесла моих братьев и сестер. Мой папа наказывал мне не ходить там, где есть церкви, кресты или вороны. Ребенком, увидев, как один мальчик чертит палкой крест на песке, я потом с ним не разговаривал годами, отдалился от него и не хотел иметь с ним никакого дела.
Постоянное присутствие ворон поселило в наших душах таинственный, непонятный, темный страх. Мы не боялись смерти, но испытывали страх перед воронами.
Морозы стояли необычайно жгучие, жалящие. Воздух колол, как острия ножей. Было тяжело расправить грудь и вдохнуть глубоко. Стоило плеснуть водой на землю, как вода тут же замерзала. Продутое ветрами небо казалось одетым в броню, и наши голоса отзывались острым, металлическим эхом, как будто отражались от стены из стали и бетона.
Все молили о том, чтобы случилась битва, началось движение, схватка, человек против человека, стычка! Кровь в жилах стала тяжелой, как свинец. Винтовочные выстрелы сыпались в наши уши, как дробь.
В конце концов вечером, когда темнота скользнула на бледные поля, по окопам пронесся клич, пьяный от разгоревшейся крови:
— В атаку, братцы!.. Эй-о!.. Вперед, братцы!
Мы вылезли из ям. Побежали, побежали. Побежали, ничего не видя, в ночь. Канонада огненной трескучей шрапнели и снарядов полилась во мраке ночи огненным дождем и сотрясла воздух и землю. Мы бежали, ничего не видя.
Вдруг перед нашими глазами заплясали черные дрожащие маленькие человечки — куклы, которые с каждым мгновением вырастали, становились больше. Скоро перед нами появились дикие, сморщенные, разгоряченные, искривленные лица с безумными глазами и скрежещущими зубами, среди которых во множестве вспыхивали обнаженные, сверкающие штыки. Крики оглушали, лезвия блестели, а пушки гремели и плевались огненной лавой.
Вдруг — тишина, ни звука. Ни души. Ни вспышки. Я не помню, что случилось. Помню только одно: когда я очнулся на холодной промерзшей земле, вокруг было темно и тихо. Голубой снег и черная ночь над полем, над равниной.
Тупая боль разрывала мою левую ногу. Передо мной лежало несколько убитых с остекленевшими глазами. Боль заставила меня позабыть о них. Я ступал, я шагал по замерзшей, заледеневшей земле на подгибающихся ногах, ковылял, как пьяный.
Когда я наконец нагнулся, я увидел, что на моей ноге висит кровавая, красная, твердая сосулька, будто кто-то пронзил мою ногу огромным когтем.
Было темно и тихо. Я шел час, два и чувствовал, что силы оставляют меня и я вот-вот упаду на землю. Мороз, жгучий, жалящий, был еще крепче, чем днем. Я шел, сам не зная куда. Дрожь пробирала до костей. Я кусал губы от холода и дрожал, трясся, зуб на зуб не попадал. Замерзшие, отнявшиеся руки я спрятал в паху, под животом, чтобы отогреть их, и, пуская клубы пара, кричал измученным, изможденным, страдающим голосом в темноту:
— О-ло-у-у-у — кто — идет? О-ло-у-о-а! Кто идет?
Ни человек, ни собаки не отзывались на распростертой равнине. Ни шороха, ни шевеления, ни стража человечьим шагам, ни звука живого дыхания, и докуда хватало глаз — ни огонька, ни света человечьего жилья: ни деревни, ни хаты. Я потащился дальше, в полуобмороке, без сил, с пересохшими губами и нёбом.
Ах, если бы я мог где-нибудь обогреться!.. Хватило бы и кучки горящих углей, которые бы отдали толику тепла промерзшей крови… Ох, ничего не нужно, только бы согреться чуть-чуть!..
Вот еще несколько мертвецов, и тут я, замерзая, опустился на землю. Колени подогнулись, и мое тело рухнуло на них.
Где же какой-нибудь город? Где же, ради Бога, деревня?
Почти твердая на ощупь зимняя тьма застила мне глаза, а мороз обжигал так, что казалось, будто он хочет пробиться сквозь одежду и погладить меня по голому телу холодными, стальными языками.
Чуть-чуть горячей воды… я падаю… холод швырнул меня на землю, как замерзшую птичку с дерева… я падаю!..
Вдруг моя нога споткнулась обо что-то тяжелое, большое, гигантское. Я упал. Как проголодавшийся ребенок чует в ночи запах материнской груди, так я почуял тепло… Я принялся ощупывать руками, пальцами и нащупал что-то шелковистое, мягкое и теплое.
А! — из моего рта вырвался крик радости, и я тяжко, не рассуждая, по-звериному припал к этому чему-то, как к теплому, мягкому лону.