На фронте, на самой линии, под вражеским огнем, он торговал.
Если ему запрещали брать на фронт свой узел, свой ящик, он торговал папиросами.
Я не знаю, где он на линии фронта, в окопах, на марше доставал папиросы. Как я ни пытался понять, это осталось для меня загадкой.
Солдаты и даже офицеры, а также сестры Красного Креста часто приходили к нему в окоп попросить папиросу.
Пади он от большевистской пули, о нем можно было бы уверенно сказать: он торговал до последнего вздоха!
Глядя на Борнштейна, к таким видам спорта, как футбол, скачки, плавание, парусные гонки, можно было добавить еще один: торговлю!
Борнштейн любил продавать папиросы в опасные моменты на поле боя, как опытный мореход, который порой рискует пуститься в плаванье во время бури.
— Ну, Борнштейн, как дела? — спросил я его.
— Да никак, — ответил он, помедлив, и отвернулся, порываясь уйти.
— Купишь у меня что-нибудь? — спросил я, сам не зная, что могу ему продать.
Он, быстро и хитро глянув, повернул ко мне свое круглое, упитанное лицо.
— Что у тебя есть?
— Погоди минуту, сейчас достану…
Я зашел в подворотню, снял ремень и подвязал брюки веревкой. Это был широкий офицерский ремень светлой кожи с тяжелой, толстой медной пряжкой.
Этот ремень я получил когда-то у пленного украинского офицера в Лемберге[3], а теперь намеревался продать его Борнштейну.
Он оглядел мой товар и скривился:
— Это совсем… Теперь я такое уже не покупаю…
И собрался уходить.
Я был в отчаянии.
— Борнштейн, дай за ремень пятьсот марок! Этот ремень стоит все три тысячи!
Сегодня я еще не ел и был вне себя от того, что ремень никак не продается.
Он не обернулся и пошел дальше, а ведь он был моим единственным знакомым в городе.
Я понял, что не могу вот так взять и отпустить его. Я вдруг почувствовал то, что чувствует заблудившийся при неожиданной встрече со знакомым — этот человек мне не чужой.
— Борнштейн, помнишь, как я тебе отдал полкурицы и не взял с тебя ни гроша?.. Помнишь, под Скалмержем?.. У поваленного креста? — крикнул я дрожащим голосом ему вслед.
Под Минском мы в одном окопе пролежали с ним несколько дней без еды.
Борнштейн стонал, плакал от голода и проклинал своего отца, который не изувечил его, чтобы освободить от польской военной службы.
Я отважился и пошел к крестьянину, за тридцать шагов от окопа. У крестьянина я раздобыл буханку хлеба, жареную курицу, половину которой принес Борнштейну, а тот лежал в яме ни жив ни мертв, направив ружейный ствол не в сторону врага, а, наоборот, в сторону своих.
— Борнштейн, помнишь… помнишь, как ты едва не помер с голоду, а я принес тебе полкурицы… у поваленного креста…
Он продолжал идти и делать вид, что не слышит. Внезапно он остановился, вынул из кармана брюк несколько купюр, протянул их мне и пошел дальше.
Я взял деньги, подбежал к нему и, набросив ему на голову, словно бублик, ремень светлой кожи, поспешно развернулся и пошел прочь.
Ощутив на шее ремень, Борнштейн легонько вскрикнул, будто его собирались повесить на этом ремне, быстро и ловко снял его и сунул в сумку.
В булочной я купил полбуханки хлеба. Половину съел в подворотне. Походив полчаса, я вновь проголодался и съел оставшийся хлеб.
Солнце обмануло, дождь шел все сильнее и гуще. Моя одежда насквозь промокла, а башмаки были в грязи. Я раздумывал, где бы укрыться от дождя. Стоять в воротах мне надоело.
Я вышел на улицу и пустился прежним путем.
Возле маленькой русской церкви на Видзевской я остановился, будто разбуженный легким шепчущим пением, доносившимся оттуда в вечерней тишине.
Я вошел в церковь. Десять-двенадцать мужчин стояли на коленях перед алтарем и шептали вечернюю молитву. Я снял фуражку и тоже встал на колени.
Звуки святого песнопения раскачивались в глубоком сводчатом пространстве, и эхо несколько мгновений дрожало в спертом воздухе храма, замирая в темных углах.
Стоя на коленях, я начал дремать. Песнопение, казалось, доносилось издалека.
Разбуженный глубоким, хриплым грудным голосом, я осмотрелся. Все уже стояли и с почтением смотрели на мой двейкес[4]. Я быстро поднялся.
Поп, напоминавший мне своей рыжей бородой и густыми рыжими волосами императора Барбароссу, читал проповедь; он рассказывал, что Всевышний более всех остальных своих чад любит православных.
Желая увидеть, останутся ли они Ему верны, Он послал им большевистского Антихриста — Троцкого. И, примкнув к Антихристу, православные чада изменили Всевышнему.
— Посему, — закончил поп со вздохом и слезами на глазах, — Святой Дух отвернулся от своих православных чад и от их матушки России, и на небесах был вынесен приговор, что быть чадам православным семьдесят пять лет в изгнании или под властью Антихриста — большевиков.
Проповедь сопровождали вздохи и плаксивое бормотание.
Две старушки рыдали в носовые платки и время от времени восклицали:
— Горе тебе, матушка Россия!
Старый русский генерал с уймой медных, золотых и серебряных медалей бил себя кулаком в грудь и беспрестанно молил:
— Смилуйся, Христос, над нашей Россией!
После проповеди все начали молча и неторопливо выходить из церкви, целуя попу мясистую, пухлую руку.
Дождь продолжал идти. Я побродил по улице еще минут десять-пятнадцать, а потом отправился туда, где обычно ночевал.
2
Я жил в длинном, узком и вечно погруженном в густую тьму подвале. Каморки в нем были сделаны по образцу соединявшего их коридора: длинными и узкими.
В подвале находилось семь каморок. Пять служили кладовыми для товаров, а в двух других проживали две семьи. Главой одной семьи был возчик, работавший в городском ассенизационном обозе, второй — старый полубезумный сапожник.
Я проживал у последнего.
Войдя в коридор подвала, я услышал свежий, радостный и бодрый детский смех и крики из дальнего правого угла коридора, который был изогнут дугой, из-за чего оттуда было невозможно увидеть входящего.
Дверь в жилище сапожника была распахнута настежь, в комнате никого не было.
Я вошел, закрыл дверь, огляделся и, не увидев старого сапожника, забеспокоился. Но тут же услышал его хриплый голос, доносившийся из коридора:
— Дай ему, дай ему, Стах!
Старик играл с детьми.
Горела тусклая лампа, подвешенная на стене. Два набитых соломой тюфяка лежали на полу, придвинутые друг к другу.
На маленькой кирпичной плите что-то варилось в кастрюле; пар поднимался клубами, и казалось, будто в комнате осело облако дыма.
Рядом с маленьким окошком стоял низкий столик с сапожным инструментом, приготовленным для работы; под столиком валялись старые башмаки; тут же стоял трехногий сапожный табурет. Кроме еще одного стола, деревянной скамейки и плетеной корзины, в комнате ничего больше не было.
На грязных стенах, покрытых от сырости темно-зеленой плесенью, висели портрет святой пары, Христа и Марии, и цветные картинки с изображениями польских национальных героев, таких как Костюшко, Понятовский, Пилсудский[5] и других, вырезанные из какого-то журнала.
Я устал, измучился и насквозь промок. Я быстро скинул с себя пальто, снял башмаки и упал на тюфяк, укрывшись растрепанным ватным одеялом, которое лежало на нем.
Я не мог заснуть; запах вареной картошки пробудил во мне голод, желание съесть суп, что-нибудь горячее, чего я не ел уже тринадцать дней.
— Король, король, даруй ему жизнь! — доносились из коридора детские голоса, сопровождаемые топотом множества детских ног.
Старый сапожник постоянно играл с детьми в солдаты. Он слегка тронулся умом, этот старик. Это было особенно явно, когда он говорил о войнах. Всякий раз, когда у него находилось время, он играл с детьми, которых всего — из обеих семей — было восемь человек.