Когда он командовал детьми, его истинно польские усы гордо топорщились, глаза горели, грудь топырилась, изо рта вырывались пламенные приказы, и он все время пел:
— Марш, марш, Домбровский![6]
Едва я лег, как строевым солдатским шагом вошел старик с горящими глазами. За ним строем шли дети с бумажными шапками на головах и деревянными ружьями на плечах, ведя окруженного со всех сторон маленького семилетнего Фабианека, у которого не было ни ружья на плече, ни бумажной шапки на голове.
Не замечая меня, старик неторопливо, «церемонно», уселся на трехногий сапожный табурет.
Дети, вытянувшись в струнку, встали около него и, приставив пальцы ко лбу, стали отдавать честь, салютовать.
Один светловолосый мальчик с испитым, бледным, как картофельный побег, лицом сделал два шага вперед.
— Король, что нам делать с побежденной Германией? — промямлил он заученные слова, пальцем указывая на маленького «пленного» Фабианека, которого двое детей крепко держали за плечи.
Фабианек, слабый ребенок с тонкими, длинными, рахитичными ножками и бледным, ко всему безразличным лицом идиота, наивно глядел на всех своими вытаращенными большими водянистыми глазами.
«Король» поднялся с сапожного табурета и произнес пламенным тоном:
— Что нам делать с побежденной Германией, мои верные солдаты? Нужно раз и навсегда вырвать ее тигриные клыки, нужно раз и навсегда ее уничтожить!
Он торжественно и серьезно опустил голову на грудь и задумался, затем поднял руку и с воодушевлением воскликнул:
— Во имя меня, короля великого Царства Польского, во имя шляхты и всего польского народа, во имя единого Бога и посланного Им Спасителя Иисуса Христа я выношу смертный приговор кайзеру побежденного Немецкого царства! Ныне сгинет извечный враг Польши, который тысячи лет пожирал лучших ее детей — сильнейших сынов святого польского народа!..
Манера речи, пламенный гнев и дикое воодушевление, скрытые в его голосе, нагнали на детей страху. Лица их сделались серьезными, испуганными и бледными.
Маленький «пленный» Фабианек, который начал понимать, что он и есть тот самый немецкий кайзер, задрожал; на его лице появилось выражение беспомощности и страха.
Фабианек действительно был немцем.
Во время оккупации Польши[7] его мать Стефа жила с немецким унтер-офицером и от него родила Фабианека.
Фабианека все ненавидели и презирали. Особенно глубоко его ненавидел старый сапожник.
Каждый бил, клял и мучил Фабианека. Иначе как Швабом его не называли. Если что-то пропадало, говорили: не иначе Шваб стащил; что-то ломалось: это Шваб натворил.
С трех лет несчастный ребенок перестал плакать, будто осознав, что плач ему не поможет. Своей детской душой и разумом он понял, что всякий может его бить, клясть и поносить, потому что он — шваб, немец.
Страшно и стыдно было глядеть на то, как дети или взрослые его бьют.
Ребенка били кулаком, ремнем, палкой и всем, что попадалось под руку.
Фабианек сносил побои молча, тихо и безропотно. Его глаза умоляли прекратить, но в них ни разу, насколько я помню, не появилось ни слезинки, ни следа, ни проблеска слез.
Он был слабым мальчиком с узкой грудью и большой круглой головой на тонкой и длинной шее.
Поскольку дети стыдились с ним играть, он привык быть один, сам с собой, держась в стороне ото всех.
У него были свои потайные, темные уголки, где он играл один, делал кукол из теста, лепил из глины человечков и зверей.
Когда дети ловили его в этих укрытиях и ломали или отбирали его кукол, человечков и зверушек, он делал вид, будто его это не касается, и молча, не моргнув глазом, не спеша, вставал и уходил на поиски другого укрытия, чтобы заново натащить туда теста и глины и заново налепить человечков, лошадок, львов и котят.
На его тупом, почти неподвижном, застывшем лице не видно было ни малейших признаков боли, досады или огорчения.
Из его души было вырвано всякое желание, всякая воля к сопротивлению, к тому, чтобы не давать себя донимать и мучить.
Я заметил, что этот ребенок убегает от солнца, избегает дневного света, словно боясь, что в ясном свете солнца его увидят; увидят его, Фабианека, которого никто не должен видеть, который обязан ото всех держаться подальше, потому что он — Шваб.
Его тянуло в темноту, в тень, ко всему, что напоминало о ночи и укрытии.
На его лице не было ни капли солнца, ни следа дня и света.
Он был своего рода человеком-червем, который вечно должен находиться в темных уголках, скрытых местах, потаенных щелях.
Мне, лежащему на тюфяке, было любопытно посмотреть на то, что произойдет с несчастным ребенком.
Глаза старика становились все более дикими, блестели все ярче; они источали ядовитую ненависть.
Его непреходящая вражда к немцам, которых старик проклинал при всякой возможности, распалила его сердце так, что не осталось ни капли рассудка.
— Они разрушили нашу страну! — продолжал он кричать хриплым, возбужденным голосом. — Нашу святую страну, которую Христос благословил всяким благом и изобилием; нашу королеву Ванду[8] они загнали в волны Вислы; сотни лет держали они нас в порабощении и вечно замышляли нас истребить, стереть с лица земли; они послали христианскому миру сатану Мартина Лютера, дабы отравить чистую христианскую веру!
Его воодушевление росло с каждой минутой.
— Боже! — старик внезапно упал на колени перед иконой. — Я прославлю имя Твое до края земли, ибо теперь предал Ты в руки мои врага моего. Восхвалю Твое величие везде, где являет свое сияние солнце, и во всяком месте, где встречу свет дневной, вознесу Тебе молитву! — провозгласил он богатым, сочным, поэтическим языком душевнобольного и, сложив молитвенно руки, склонился перед иконой.
От изумления и ужаса «солдаты» оцепенели и, разинув рот, с замершим от страха сердцем, не отводили взгляда от старика.
Двое детей, державших «кайзера» за плечи, еще сильнее и глубже вдавили пальцы в его тело, прикрытое только грязной рваной рубашонкой и драными штанишками, подвязанными веревкой.
Фабианек наконец понял, к чему идет дело.
Лицо его побелело, как у покойника. Оно оцепенело от ужаса, рот искривился, глаза еще сильнее вылезли из орбит, а зубы застучали.
Быстрым движением старик поднялся с колен, прыгнул, как кот, к плетеной корзине и достал из нее белую простыню и толстую веревку для развешивания белья.
Он взял простыню и прибил ее гвоздями к стене, потом привязал веревку к водопроводной трубе, оставив на конце две петли.
— Ведь это ужасно! Он действительно собирается повесить мальчика! — вскрикнул я на своей лежанке.
Но никто меня не услышал.
— Давайте его сюда! — вопил старик, распаляясь и скрежеща зубами.
Плохо пришлось бы тому ребенку, который сейчас бы ему не подчинился!
Я застыл, не зная, что делать.
Дети подвели «кайзера» к старику.
Фабианек трясся, как в лихорадке, и дрожащим, обмирающим взглядом смотрел на веревку, на простыню и на перекошенное, пылающее лицо старого сапожника.
Нижняя губа мальчика дрожала, а на гладком, круглом лице в уголках рта застыли две маленькие морщинки, изображавшие несказанное отчаяние.
Он понял, что эта веревка приготовлена для того, чтобы его повесить.
Однако он не мог понять, чем же это он так сильно провинился на этот раз, что ему полагается такое наказание, такое суровое, ужасное наказание.
В тусклом свете маленькой висячей лампы лицо старика было окружено красноватым ореолом, и в давящей тишине, в которой отчетливо и громко был слышен стук детских сердец, крылось потаенное ожидание чего-то ужасного.
Ощущение мучительной тяжести, которое есть в каждом подвале, на который налегли три этажа камней, бетона, дерева, извести, стали и людей, стало еще тяжелей и темней.