— Вырубова становится все более влиятельной при дворе, царица от нее — без ума, и даже говорят, что между ними эдакие отношения…
Она определила отношения шопотом и, с ужасом воскликнув: — Подумайте! И это — царица! — продолжала: — А в то же время у Вырубовой — любовник, — какой-то простой сибирский мужик, богатырь, гигантского роста, она держит портрет его в евангелии… Нет, вы подумайте: в евангелии портрет любовника! Чорт знает что!
— Все это, друг мой, пустяки, а вот я могу сказать новость…
— Что такое, что?
— Потом скажу, когда придут Дроновы. Юрин начал играть на фисгармонии что-то торжественное и мрачное. Женщины, сидя рядом, замолчали. Орехова слушала, благосклонно покачивая головою, оттопырив губы, поглаживая колено. Плотникова, попудрив нос, с минуту посмотрев круглыми глазами птицы в спину музыканта, сказала тихонько:
— Это ему, наверное, вредно… Это ведь, кажется, церковное, да?
Явилась Тося в голубом сарафане, с толстой косой, перекинутой через плечо на грудь, с бусами на шее, — теперь она была похожа на фигуру с картины Маковского «Боярская свадьба».
— Хорошо играет? — спросила она Клима, он молча наклонил голову, — фисгармония вообще не нравилась ему, а теперь почему-то особенно неприятно было видеть, как этот человек, обреченный близкой смерти, двигая руками и ногами, точно карабкаясь куда-то, извлекает из инструмента густые, угрюмые звуки.
— У него силы нет, — тихо говорила Тося. — А еще летом он у нас на даче замечательно играл, особенно на рояле.
— Вам очень идет сарафан, — сказал Самгин.
— Да, идет, — подтвердила Тося, кивнув головой, заплетая конец косы ловкими пальцами. — Я люблю сарафаны, они — удобные.
Она замолчала, и сквозь музыку Самгин услыхал тихий спор двух дам:
— Поверьте мне: Думбадзе был ранен бомбой!
— Нет. Это неверно.
— Да, да! Оторвало козырек фуражки… и…
— Никаких — и!
— Ваше имя — Татьяна? — спросил Самгин.
— Таисья, — очень тихо ответила женщина, взяв папиросу из его пальцев: — Но, когда меня зовут Тося, я кажусь сама себе моложе. Мне ведь уже двадцать пять.
Закурив, она продолжала так же тихо и глядя в затылок Юрина:
— Грозная какая музыка! Он всегда выбирает такую. Бетховена, Баха. Величественное и грозное. Он — удивительный. И — вот — болен, умирает.
Самгин взглянул в лицо ее, — брови ее сурово нахмурились, она закусила нижнюю губу, можно было подумать, что она сейчас заплачет. Самгин торопливо спросил: давно она знает Юрина?
Скучноватым полушепотом, искусно пуская в воздух кольца дыма, она сказала:
— Восемь лет. Он телеграфистом был, учился на скрипке играть. Хороший такой, ласковый, умный. Потом его арестовали, сидел в тюрьме девять месяцев, выслали в Архангельск. Я даже хотела ехать к нему, но он бежал, вскоре его снова арестовали в Нижнем, освободился уже в пятом году. В конце шестого опять арестовали. Весной освободили по болезни, отец хлопотал, Ваня — тоже. У него был брат слесарь, потом матрос, убит в Свеаборге. А отец был дорожным мастером, потом — подрядчиком по земляным работам, очень богатый, летом этим — умер. Женя даже хоронить его не пошел. Его вызвали сюда по делу о наследстве, но Женя говорит, что нарочно затягивают дело, ждут, чтоб он помер.
«Почему она так торопится рассказать о себе?» — подозрительно думал Самгин.
Слушать этот шопот под угрюмый вой фисгармонии было очень неприятно, Самгин чувствовал в этом соединении что-то близкое мрачному юмору и вздохнул облегченно, когда Юрин, перестав играть, выпрямил согнутую спину и сказал:
— Это — музыка Мейербера к трагедии Эсхила «Эвмениды». На сундуке играть ее — нельзя, да и забыл я что-то. А — чаю дадут?
— Идем, — сказала Тося, вставая.
Грузная, мужеподобная Орехова, в тяжелом шерстяном платье цвета ржавого железа, положив руку на плечо Плотниковой, стучала пальцем по какой-то косточке и говорила возмущенно:
— В «Кафе де Пари», во время ми-карем великий князь Борис Владимирович за ужином с кокотками сидел опутанный серпантином, и кокотки привязали к его уху пузырь, изображавший свинью. Вы — подумайте, дорогая моя, это — представитель царствующей династии, а? Вот как они позорят Россию! Заметьте: это рассказывал Рейнбот, московский градоначальник.
— Ужас, ужас! — шипящими звуками отозвалась Плотникова. — Говорят, что Балетта, любовница великого князя Алексея, стоит нам дороже Цусимы!
— А — что вы думаете? И — стоит! Юрин, ведя Тосю под руку, объяснял ей:
— Эвмениды, они же эриннии, богини мщения, величавые, яростные богини. Вроде Марии Ивановны.
— Что, что? Вроде меня — кто? — откликнулась Орехова тревожно, как испуганная курица.
Из прихожей появился Ногайцев, вытирая бороду платком, ласковые глаза его лучисто сияли, за ним важно следовал длинноволосый человек, туго застегнутый в черный сюртук, плоскогрудый и неестественно прямой. Ногайцев тотчас же вытащил из кармана бумажник, взмахнул им и объявил:
— Чрезвычайно интересная новость!
— И у меня есть! — торопливо откликнулась Орехова.
— А — что у вас?
— Нет, сначала вы скажите.
Ногайцев, спрятав бумажник за спину, спросил:
— Почему я? Первое место — даме!
— Нет, нет! Не в этом случае!
Пока они спорили, человек в сюртуке, не сгибаясь, приподнял руку Тоси к лицу своему, молча и длительно поцеловал ее, затем согнул ноги прямым углом, сел рядом с Климом, подал ему маленькую ладонь, сказал вполголоса:
— Антон Краснов.
Самгин, пожимая его руку, удивился: он ожидал, что пальцы крепкие, но ощутил их мягкими, как бы лишенными костей.
Явился Дронов, пропустив вперед себя маленькую, кругленькую даму в пенснэ, с рыжеватыми кудряшками на голове, с красивеньким кукольным лицом. Дронов прислушался к спору, вынул из кармана записную книжку, зачем-то подмигнул Самгину и провозгласил:
— Внимание!
Затем он громко и нараспев, подражая дьякону, начал читать:
— «О, окаянный и презренный российский Иуда…»
— Вот, вот, — вскричал Ногайцев. — И у меня это! а — у вас? — обратился он к Ореховой.
— Ну, да, — невесело сказала она, кивнув головой.
— Внимание! — повторил Дронов и начал снова:
— «…Иуда, удавивший в духе своем все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как самоубийца лютый, на сухой ветке возгордившегося ума и развращенного таланта, нравственно сгнивший до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмрадием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафема тебе, подлый, разбесившийся прелестник, ядом страстного и развращающего твоего таланта отравивший и приведший к вечной погибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих».
Пока Дронов читал — Орехова и Ногайцев проверяли текст по своим запискам, а едва он кончил — Ногайцев быстро заговорил:
— Это — из речи епископа Гермогена о Толстом, — понимаете? Каково?
— Невежественно, — пожимая плечами, заявил Краснов: — Обратите внимание на сочетание слов — нравственно-религиозное злосмрадие? Подумайте, допустимо ли таковое словосочетание в карающем глаголе церкви?
Рыженькая дама, задорно встряхнув кудрями, спросила тоном готовности спорить долго и непримиримо:
— А — если ересь?
— Ежели ересь злосмрадна — как же она может быть наименована религиозно-нравственной? Сугубо невежественно.
Публика зашумела, усердно обнаруживая друг пред другом возмущение речью епископа, но Краснов постучал чайной ложкой по столу и, когда люди замолчали, кашлянул и начал:
— Вульгарная речь безграмотного епископа не может оскорбить нас, не должна волновать. Лев Толстой — явление глубочайшего этико-социального смысла, явление, все еще не получившее правильной, объективной оценки, приемлемой для большинства мыслящих людей.
Он, видимо, приучил Ногайцева и женщин слушать себя, они смирно пили чай, стараясь не шуметь посудой. Юрин, запрокинув голову на спинку дивана, смотрел в потолок, только Дронов, сидя рядом с Тосей, бормотал: