Погрозив пальцем, он торопливо налил и быстро выпил еще рюмку, взял кусок хлеба, понюхал его и снова положил на тарелку.
— Вас благоразумие обманывает. Многие видят то, чего им хочется, а его, хотимого-то, — нету. Призраки воображаемые, так сказать, видим.
Оглянувшись, он зашептал:
— Я с этой, так сказать, армией два часа шел, в самой гуще, я слышал, как они говорят. Вы думаете, действительно к царю шли, мириться?
Усмехнувшись, Митрофанов махнул рукою над столом, задел бутылку и, удерживая ее, подскочил на стуле.
— Извините. Я фабричных знаю-с, — продолжал он шептать. — Это — народ особенный, им — наплевать на все, вот что! Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его…
— Да, я слышал. Мальчишка?
— Зачем? Нет, он — бритый и ростом маловат, а годами — наверное, старше вас.
— Рабочий?
Митрофанов, утвердительно кивнув головой, посмотрел через плечо свое, продолжая с усмешкой:
— Он их — матюками! Идет и садит прямо в морды: «Сволочь вы, говорит, да! Этого царя, говорит, убили за то, что он обманул народ, — понимаете? А вы, говорит, на коленки встать пред ним идете». Его, знаете, бьют, толкают, — молчи, дурак! А он, как пьяный, ничего не чувствует, снова ввернется в толпу, кричит: «Падаль!» Клим Иванович, не в том дело, что человек буянит, а в том, что из десяти семеро одобряют его, а если и бьют, так это они из осторожности. Хитрость — простая! Весь этот ход — неверный, Клим Иванович, это ход на проигрыш. Там один гусь гоготал; дескать народ во главе с царем, а ведь все знают: царь у нас несчастливый, неудачный царь! Передавили в коронацию тысячи народу, а он — даже не перекрестился. Хоть бы пяток полицейских повесил. Дедушка — вешал, не стеснялся. А этот — дядю боится. Вы думаете, народ Ходынку не помнит? Нет, народ злопамятен. Ему, кроме зла, и помнить нечего.
Митрофанов испуганно взмахнул головою.
— Это, конечно, не я говорю, а так, вообще говорится…
— Да, — сказал Самгин, постукивая пальцами по столу.
Это было не то, чего он ожидал от Митрофанова, это не успокаивало, а вызывало двойственное впечатление:
Митрофанов укреплял чувство, которое пугало, но было почти приятно, что именно он укрепляет это чувство.
— Да, правительство у нас бездарное, царь — бессилен, — пробормотал он, осматривая рассеянно десятки сытых лиц; красноватые лица эти в дымном тумане напоминали арбузы, разрезанные пополам. От шума, запахов и водки немножко кружилась голова.
— Вот вы, Иван Петрович, простой, честный, русский человек…
Митрофанов наклонил голову над столом.
— Ну, вот, скажите: как вам кажется: будет у нас революция?
Митрофанов поднял голову и шопотом сказал:
— Обязательно. Громаднейший будет бунт.
— Да? — спросил Самгин; определенность ответа была неприятна ему и мешала выразить назревающие большие мысли.
— Сами знаете, — шептал Митрофанов, сморщив лицо, отчего оно стало шершавым. — До крайности обозлен народ несоответствием благ земных и засилием полиции, — сообщил он, сжав кулак. — Возрастает уныние и… — Подвинув отъехавший стул ближе ко столу, согнувшись так, что подбородок его почти лег на тарелку, он продолжал: — Я вам покаюсь: я вот, знаете, утешаю себя, — ничего, обойдется, мы — народ умный! А вижу, что людей, лишенных разума вследствие уныния, — все больше. Зайдешь, с холода, в чайную, в трактир, прислушаешься: о чем говорят? Так ведь что же? Идет всеобщее соревнование в рассказах о несчастии жизни, взвешивают люди, кому тяжелее жить. До хвастовства доходят, до ярости. Мне — хуже! Нет, врешь, мне! Ведь это — хвастовство для оправдания будущих поступков…
Тут Самгин увидал, что круглые глаза Митрофанова наполнились горестным удивлением:
— Вы подумайте — насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку в обрез дано. И все больше людей живет так, что все дни ихней жизни — постные пятницы. И — теснота! Ни вору, ни честному — ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?
Клим Самгин остановил его, подняв руку как для пощечины, и спросил:
— Так, может быть, лучше, чтоб она скорей разразилась?
— Клим Иванович, — вполголоса воскликнул Митрофанов, и лицо его неестественно вздулось, покраснело, даже уши как будто пошевелились. — Понимаю я вас, ей-богу — понимаю!
— Ведь нельзя жить в постоянной тревоге, что завтра все полетит к чорту и вы окажетесь в мятеже страстей, чуждых вам.
— Обязательно окажемся, — сказал Митрофанов с тихим испугом.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим:
— Самодержавие — бессильно управлять народом.
Нужно, чтоб власть взяли сильные люди, крепкие руки и очистили Россию от едкой человеческой пыли, которая мешает жить, дышать.
Он слышал, что Митрофанов, утвердительно качая головою, шепчет:
— Верно, — для хорошего порядка можно и революцию допустить.
Пред Самгиным над столом возвышалась точно отрезанная и уложенная на ладони голова, знакомое, но измененное лицо, нахмуренное, с крепко сжатыми губами; в темных глазах — напряжение человека, который читает напечатанное слишком неясно или мелко.
— Правительство не может сладить ни с рабочим, ни со студенческим движением, — шептал Самгин.
— Эх, господи, — вздохнул Митрофанов, распустив тугое лицо, отчего оно стало» нелепо широким и плачевным, а синие щеки побурели. — Я понимаю, Клим Иванович, вы меня, так сказать, привлекаете! — Он трижды, мелкими крестиками, перекрестил грудь и сказал: — Я — готов, всею душой!
Самгин замолчал, несколько охлажденный этим изъявлением, даже на секунду уловил в этом нечто юмористическое, а Митрофанов, крякнув, продолжал очень тихо:
— Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому что я — человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия — отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, — попросил он, хотя Самгин ни словом, ни жестом не мешал ему говорить. — Я давно хотел сказать вам, — все не решался, а вот на-днях был в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут чорт знает что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево…
Он передохнул, сморщил лицо неудавшейся усмешкой и развел руки:
— Тут меня вдруг осенило и даже в жар бросило: вредный старичишка этот похож на меня поведением своим, похож!
— Я не совсем понимаю, — сказал Самгин, нахмурясь.
— Похож — выдумывает, стерва! Клим Иванович, я вас уважаю и…
Споткнувшись о какое-то слово, он покачал головою:
— Видите ли… Рассказывал я вам о себе разное, там, ну — винюсь: все это я выдумал для приличия. Жен выдумал и вообще всю жизнь…
— Позвольте — зачем же? — неприязненно и удивленно спросил Самгин.
— Для благоприличия…
Иван Петрович трясущейся рукою налил водки, но не выпил ее, а, отодвинув рюмку, засмеялся горловым, икающим смехом; на висках и под глазами его выступил пот, он быстро и крепко стер его платком, сжатым в комок.
— И вовсе я не Митрофанов, не Иван, а — Петр Яковлев Котельников, нижегородский купеческий сын, весьма известная фамилия была…
Он снова стер пот с лица, взмахнул платком и заерзал на стуле, как бы готовясь вскочить и убежать.
— С двадцати трех лет служу агентом сыскной полиции по уголовным делам, переведен сюда за успехи в розысках…
— По уголовным? — беспокойно, шопотом спросил Самгин, еще не зная, что сказать, но чувствуя, что Митрофанов чем-то обидел его.
— Не беспокойтесь, — подтвердил Иван Петрович. — Ни к чему другому не имею касательства. Да если бы даже имел, и тогда — ваш слуга! Потому что вы и супруга ваша для меня — первые люди, которые…