— Не дам холодного, — сурово ответила Анфимьевна, входя с охапкой стиранного белья. — Сначала поесть надо, после — молока принесу, со льда…
Самгин не находил минуты, чтобы сделать выговор, да уже и не очень хотел этого, забавное возбуждение Любаши несколько примиряло с нею.
— Да, — забыла сказать, — снова обратилась она к Самгину, — Маракуев получил год «Крестов». Ипатьевский признан душевнобольным и выслан на родину, в Дмитров, рабочие — сидят, за исключением Сапожникова, о котором есть сведения, что он болтал. Впрочем, еще один выслан на родину, — Одинцов.
Вскочив со стула, она пошла к двери.
— Переоденусь, пока не растаяла. Но в дверях круто повернулась и, схватясь за голову, пропела:
— Ой, Климуша, с каким я марксистом познакомила-ась! Это, я тебе скажу… ух! Голос — бархатный. И, понимаешь, точно корабль плавает… эдакий — на всех парусах! И — до того все в нем определенно… Ты смеешься? Глупо. Я тебе скажу: такие, как он, делают историю. Он… на Желябова похож, да!
Исчезая, она еще раз повторила через плечо:
— Да!
Самгин чувствовал себя несколько засоренным ее новостями. «Манифест» возбуждал в нем острое любопытство.
«Вероятно, какая-нибудь домашняя стряпня студентов. Надобно сходить к Прейсу».
И, вспомнив неумеренную радость Любаши, брезгливо подумал, что это объясняется, конечно, голодом ее толстенького тела, возбужденного надеждой на бархатного марксиста.
«Все-таки я ее проберу».
Она снова явилась в двери, кутая плечи и грудь полотенцем, бросила на стол два письма:
— Давно уже получены.
В одном письме мать доказывала необходимость съездить в Финляндию. Климу показалось, что письмо написано в тоне обиды на отца за то, что он болен, и, в то же время, с полным убеждением, что отец должен был заболеть опасно. В конце письма одна фраза заставила Клима усмехнуться:
«Я не думаю, что Иван Акимович оставил завещание, это было бы не в его характере. Но, если б ты захотел — от своего имени и от имени брата — ознакомиться с имущественным положением И. А., Тимофей Степанович рекомендует тебе хорошего адвоката». Дальше следовал адрес известного цивилиста.
Второе письмо было существеннее.
«Пишу в М., так как ты все еще не прислал адрес гостиницы в Выборге, где остановился. Я очень расстроена. На долю Елизаветы Львовны выпала роль героини крупного скандала, который, вероятно, кончится судом и тюрьмою для известного тебе Инокова. Он взбесился и у нас, на дворе, изувечил регента архиерейского хора, который помогал Лизе в ее работе по «Обществу любителей хорового пения» и, кажется, немножко ухаживал за нею. Она не отрицает этого, говоря, что нет мужчины, который не ухаживал бы за женщинами. Она, конечно, очень взволнована, но из самолюбия скрывает это. В дело вмешался владыка Иоасаф, и это может иметь для Инокова роковое значение. Он правдив до глупости, не хочет, чтоб его защищали, и утверждает, что регент запугивал Лизу угрозами донести на нее, она будто бы говорила хористам, среди которых много приказчиков и ремесленников, что-то политическое. Но, зная Лизу, я, конечно, не допускаю ничего подобного. Тут всего хуже то, что Иноков не понимает, как он повредил моей школе. Лиза удивляет меня: как можно было допустить, чтоб влюбился мальчишка? У нее какое-то ненормальное любопытство к людям, очень опасное в наше время. Ты совершенно правильно писал, что время становится все более тревожным и что вполне естественно, если власти, охраняя порядок, действуют несколько бесцеремонно».
О порядке и необходимости защищать его было написано еще много, но Самгин не успел дочитать письма, — в прихожей кто-то закашлял, плюнул, и на пороге явился маленький человечек:
— Можно?
— Пожалуйста.
— Сомова дома?
— Я сию минуту, — крикнула Любаша, приоткрыв свою дверь.
Человек передвинулся в полосу света из окна и пошел на Самгина, глядя в лицо его так требовательно, что Самгин встал и назвал свою фамилию, сообразив:
«Очевидно — «объясняющий господин».
— Так, — сказал гость, положил на ладонь Клима сухую, холодную руку и, ожидая пожатия, спросил: — Вы не родственник ли Якову Акимовичу?
— Это дядя мой.
— Ага. Я с ним сидел в саратовской тюрьме.
— Помер он.
— Совершенно верно. При мне.
Человек сел на стул против Клима. Несколько секунд посмотрев на него смущающим взглядом мышиных глаз, он пересел на диван и снова стал присматриваться, как художник к натуре, с которой он хочет писать портрет. Был он ниже среднего роста, очень худенький, в блузе цвета осенних туч и похожей на блузу Льва Толстого; он обладал лицом подростка, у которого преждевременно вырос седоватый клинушек бороды; его черненькие глазки неприятно всасывали Клима, лицо украшал остренький нос и почти безгубый ротик, прикрытый белой щетиной негустых усов.
— Здешнего университета?
— Да.
— Юрист, — утвердительно сказал человек, снова пересел к столу, вынул из кармана кожаный мешочек, книжку папиросной бумаги и, фабрикуя папиросу, сообщил: — Юриста от естественника сразу отличишь.
«Каждый из них так или иначе подчеркивает себя», — сердито подумал Самгин, хотя и видел, что в данном случае человек подчеркнут самой природой. В столовую вкатилась Любаша, вся в белом, точно одетая к причастью, но в ночных туфлях на босую ногу.
— Ну, что, дядя Миша?
— Не согласен, — сказал тот, отрицательно покачав головой.
— Ах, трусишка! — воскликнула Любаша, жестоко дернув себя за косу, сморщила лицо от боли и спросила:
— Значит — будет так, как предлагали вы?
— Именно, — тихо, но твердо ответил дядя Миша и с наслаждением пустил в потолок длинную струю дыма, а Любаша обратилась к Самгину;
— Вот — дядя Миша хорошо знал Ипатьевского.
— Сына и отца, обоих, — поправил дядя Миша, подняв палец. — С сыном я во Владимире в тюрьме сидел. Умный был паренек, но — нетерпим и заносчив. Философствовал излишне… как все семинаристы. Отец же обыкновенный неудачник духовного звания и алкоголик. Такие, как он, на конце дней становятся странниками, бродягами по монастырям, питаются от богобоязненных купчих и сеют в народе различную ерунду.
Голосок у дяди Миши был тихий, но неистощимый я светленький, как подземный ключ, бесконечные годы источающий холодную и чистую воду.
Нетерпеливо притопывая ногою, Сомова спросила:
— Прочитали «Манифест»?
— Прочитал и передал по назначению.
— Ну, и — что?
— Событие весьма крупное, — ответил дядя Миша, но тоненькие губы его съежились так, как будто он хотел свистнуть. — Может быть, даже историческое событие…
— Конечно!..
— Жаль, написана бумажка щеголевато и слишком премудро для рабочего народа. И затем — модное преклонение пред экономической наукой. Разумеется — наука есть наука, но следует помнить, что Томас Гоббэс сказал: наука — знание условное, безусловное же знание дается чувством. Переполнение головы плохо влияет на сердце. Михайловский очень хорошо доказал это на Герберте Спенсере…
Любаша бесцеремонно прервала эту речь, предложив дяде Мише покушать. Он молча согласился, сел к столу, взял кусок ржаного хлеба, налил стакан молока, но затем встал и пошел по комнате, отыскивая, куда сунуть окурок папиросы. Эти поиски тотчас упростили его в глазах Самгина, он уже не мало видел людей, жизнь которых стесняют окурки и разные иные мелочи, стесняют, разоблачая в них обыкновенное человечье и будничное.
В столовую влез как-то боком, точно в трамвай, человек среднего роста, плотный, чернобородый, с влажными глазами и недовольным лицом.
— Пимен Гусаров, — назвала его Любаша, он дважды кивнул головой и, положив пред Сомовой пачку журналов, сказал металлическим голосом:
— Страницы указаны на обложках. Он тоже сразу заговорил о «Манифесте», но — сердито.
— Давно пора. У нас всё разговаривают о том, как надобно думать, тогда как говорить надо о том, что следует делать.
Дядя Миша согласно наклонил голову, но это не удовлетворило Гусарова, он продолжал все так же сердито;