По субботам к Соловьевым сходились друзья на музыкальные вечера. Часто участвовала в них профессиональная певица Екатерина Нечаева. Когда-то она пела в харьковской опере, сорвала голос. Потом голос восстановился, но на сцену она уже не вернулась. Иногда дуэтом с нею пел и Лев Борисович, в очередь с Соловьятами аккомпанировал ей на скрипке. Много пели хором — все. Вера Константиновна предпочитала украинские народные песни.
А в саду у Соловьевых довольно часто устраивались спектакли. «Пьески писал Женя, — рассказывала Наталия Васильевна. — Мы тогда увлекались «Тысячью и одной ночью», разыгрывали оттуда сцены. Женька играл какого-то старика — он прекрасно умел перевоплощаться без грима и каких-нибудь специальных костюмов. С ним всегда было весело». И это шло от той способности, благодаря которой Женя в Майкопе ощущал себя одним, у моря — другим, в горах — третьим, а в спектаклях тем, кого изображал. И он мог бы стать хорошим артистом. Но когда актерство было озорством, оно доставляло удовольствие. А когда оно через несколько лет стало профессией, он возненавидел его. Вероятно, уже тогда писательское призвание требовало своего.
А отношения с Милочкой становились всё сложнее.
— Я был прямо и открыто влюблен, да и только. А Милочке хотелось, чтобы я главенствовал, был строг и требователен. — А я, дурак, молюсь на неё, выпрашиваю чуть-чуть любви, не смею даже спросить, в каком часу она пойдет в библиотеку. (…) Но от понимания до действия у меня было так далеко! Я был связан по рукам и ногам страшной силой своей любви. Или своей слабостью? Однажды мы шли вечером через большой пустырь… Было пустынно, темно. Мы остановились возле остатков какого-то решетчатого забора. Мы, как это бывало так часто, ссорились. Выясняли отношения. Слова «наши отношения» я повторял так часто, что Милочка воскликнула однажды: «Не могу я больше слышать этих слов», после чего меня осенило, что я дурак. Но тем не менее я продолжал расспрашивать Милочку — любит ли она меня, не кажется ли ей это, и так далее — при каждой встрече. Что-то подобное, вероятно, происходило и на этот раз. И в пылу ссоры, чтобы уверить Милочку в чем-то, я взял её за руку — и сразу смолк. Замолчала и она. Это было счастье, какого я не переживал ещё. Счастье особенное, освященное силой любви, близости. Так мы и пошли — потихоньку, молча, держась за руки, как дети. С этого скромнейшего прикосновения началась новая эра в истории нашей любви. Ссориться мы стали меньше. При каждой встрече я брал Милочку за руку. (…) И однажды я обнял Милочку за плечи.
И ещё:
— Дело шло к концу учебного года. Пришла ранняя майская весна. Теперь мы добирались домой дальними дорогами, спускались вниз к Белой, шли дорожкой между кустами… Проходя узкой дорожкой между деревьями, мы иногда останавливались, и я обнимал Милочку, она опускала мне голову на плечо, и так мы стояли молча, как во сне. И много-много времени прошло, пока я осмелился поцеловать её в губы. И то не поцеловать, а приложиться осторожно своими губами — к её. И всё. За долгие годы моей любви я не осмелился ни на что большее. (…) Тогда я бывал от этих детских ласк, от стихов, от весны, как в тумане.
Об их любви знали все — и в гимназии, и в реальном училище, и друзья, и Милочкина мама, которая всеми силами старалась выставить Женю перед дочерью в неприглядном виде. А однажды Василий Соломонович, директор училища, вызвал Женю в свой кабинет после уроков. И спросил вдруг: не хочет ли он остаться на второй год? Нет ли у него для этого серьезной причины? — «Нет». — «Если — нет, то тебе следует подтянуться, потому что иначе мы будем вынуждены не допустить тебя к экзаменам». Оказалось, что на учительском совете высказывались предположения, что он, быть может, хочет остаться на второй год из-за Милочки, которая кончала гимназию на следующий год.
Но «страх второгодничества ещё крепко сидел во мне, и я стал изо всех сил исправлять отметки», — заметил Евгений Львович.
А взрослые, невзирая на слежку, на недавнюю высылку и прочие «неудобства», продолжали подпольную работу. Может быть, не столь активно, как во времена 1905 года, но достаточно, чтобы на них снова собралось целое досье агентурных донесений местной полиции.
Свидетельством тому «Постановление» начальника жандармского управления.
«1912 года, мая 10 дня, в гор. Екатеринодаре, я, начальник Кубанского Областного Жандармского Управления полковник ТИХОБРАЗОВ, ввиду имеющихся агентурных указаний о том:
1) что проживающие в гор. Майкопе, Кубанской области: врач местной городской больницы Алексей Федоров СОЛОВЬЕВ, состоящий на службе по Майкопскому городскому общественному Управлению и гласным Майкопской городской Думы, фельдшерица Афанасия ФИЛАТОВА, майкопский городской врач Лев Васильев ШВАРЦ (чтобы жениться на Марии Федоровне, Лев Борисович принял православие. Найти крестного с именем Борис не удалось. Так отец Жени по крестному стал Васильевичем. — Е. Б.), вольнопрактикующий врач Василий Федоров СОЛОВЬЕВ, потомственный почетный гражданин Андрей Андреев ЖУЛКОВСКИЙ, казак ст. Кужорской Кубанской области Дмитрий Савельев ИВАНЕНКО, помощник присяжного поверенного Минас Георгиев ШАПОШНИКОВ, врач Никита ШАПОШНИКОВ, секретарь Майкопской городской управы КОЛЫЧЕВ и член Майкопской городской управы, мещанин г. Чауссы Могилевской губернии Петр Иосифов ПЕТРОЖИЦКИЙ, усвоив себе воззрение крайних левых партий, питают сильное озлобление против существующего Правительства и, войдя между собою в тесную связь, тайно пропагандируют среди местного населения идеи в духе программы Российской Социал-Демократической Рабочей Партии, хотя открыто в сем и не выступают, внушая народу о слабости Правительства, неспособного к борьбе с ними — социалистами, что наглядно доказывают тем, что на службу в Майкопские: городскую управу, больницу и др. общественные учреждения, пользуясь там большим влиянием по своей службе и — среди уже распропагандированных ими Майкопских гласных, они принимают лиц с политическим прошлым, неприязненно относящихся к Правительству, и всячески их поддерживают, как нравственно, так и материально, чем развращающе влияют на местное население, умаляя в глазах последнего значение Правительства;
2) что по справкам в делах Кубанского Областного Жандармского Управления оказалось, что многие из перечисленных лиц за былую преступную, противоправительственную деятельность уже отбыли административную по суду ссылку;
3) что по тем же агентурным сведениям выше переименованные лица в своем поведении не исправились, а продолжают и в настоящее время свою преступную работу, обставляя последнюю крайнею конспирацией;
4) что вышеизложенное находит подтверждение в отзыве г. Майкопского Полицмейстера от 17 апреля 1912 года за № 126 и в показаниях по делу мещанина Михаила Ясовенко и казака Ивана Пащенко;
5) что такую преступную деятельность: Алексея и Василия СОЛОВЬЕВЫХ, Афанасии ФИЛАТОВОЙ, Льва ШВАРЦА, Андрея ЖУЛКОВСКОГО, Дмитрия ИВАНЕНКО, Минаса и Никиты ШАПОШНИКОВЫХ, КОЛЫЧЕВА и Петра ПЕТРОЖИЦКОГО, следует признать весьма вредною для общественного порядка и спокойствия и крайне опасно по своим последствиям в политическом отношении, а посему ПОСТАНОВИЛ: на основании Положения о Государственной охране, ВЫСОЧАЙШЕ утвержденного 14 августа 1881 года, подвергнуть всех вышеперечисленных лиц обыску, поступив с ними по результатам такового, и возбудить о всех них в указанном порядке переписку, по исследовании степени политической их благонадежности.
Полковник ТИХОБРАЗОВ».
Но обыски вновь ничего не дали, так как «ответчики» были предупреждены.
А в жизни Евгения Шварца поэзия приобретала такое же, пожалуй, значение, что и любовь. И однажды произошло событие, определившее всю дальнейшую его литературную жизнь:
— Я писал стихотворение, как всегда, очень приблизительно зная, как я его кончу. Писал просто потому, что был полон неопределенными поэтическими ощущениями. И вдруг мне пришло в голову, что я могу описать облако, которое, как палец, поднялось на горизонте. Я его не видел, а придумал. И это представление с непонятной мне сегодня силой просто ударило меня. Не самый этот образ, а сознание того, что в стихотворении я хозяин. Что я могу придумывать. Эта мысль просто перевернула меня. Я хозяин! И я написал стихи о распятии, очень плохо вырезанном деревенским плотником, но перед которым, плача, с деревенской верой молилась женщина. Я был в восторге. Эта выдумка с неожиданной силой осветила или, не знаю, как сказать, переделала мою привычную систему писать. Нет, даже способ жить. Я не могу теперь объяснить, что особенно необыкновенно значительное чудилось мне в этой выдумке. Но я помню чувство счастья, когда описывал погоду, в которую молилась у креста женщина. (…) Я словно заново научился ходить и смотреть, а главное говорить. Полная моя невинность в стихотворной технике не только не мешала, а скорее помогала. Я просто ломал размер. (…) Итак, я писал помногу — целые поэмы. Название этих первых вещей я помню до сих пор: «Мертвая зыбь», «Четыре раба», «Офелия», «Похоронный марш». Были эти стихи необыкновенно мрачны. Я был до того счастлив в то время, что не боялся описывать горе, мрак, отчаяние, смерть. Для меня все эти понятия были красками — и только. Способом писать выразительно. Я нашел способ что-то высказывать, говорить свое… Рассказывалось все это тяжело, нескладно, но я был счастлив и доволен. Вот это и было событием. Я овладевал или нашел дорогу к овладению тем, что стало для меня и верой и целью, самым главным в жизни, как я теперь вижу. Я нашел дорогу к писательской работе. (…) Овладев этой своей дорожкой, я стал смелее и увереннее. Теперь я не сомневался, что «из меня что-то выйдет». Я стал много спокойнее и увереннее, особенно вне дома. Я изменился, а в семье все оставалось по-прежнему. Вот тогда-то Юрка, по своей манере, начиная и отдумывая, и снова набирая дыхание, сказал наконец по зрелом размышлении: «У вас нет семьи. Поэтому ты ищешь её у нас или у Соловьевых».