Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Солдатам отдается команда примкнуть штыки. Это раздражает толпу, она напирает на солдат. Горький поднимается в коляске, с удивлением смотрит на двойной кордон, готовый стрелять в толпу. Крики усиливаются. Взбешенный комиссар приказывает играть сигнал к стрельбе. Некоторые из толпы пытаются бежать, но большинство тесным кольцом окружает нас. Мария Федоровна, бледная, встает перед Горьким, я стараюсь их обоих закрыть.

Все мы следим за действиями солдати их командиров.

Жутко было смотреть на Горького. Выпрямившись во весь рост, сжав кулаки, он глядел на всё происходившее глазами, полными гнева, готовый, казалось, каждую минуту броситься вперед.

Внезапно карабинеры и гвардейцы, выхватив палаши и револьверы, неистово накидываются на демонстрантов, избивая их плашмя своими саблями. Начинается невероятная паника, и слышен второй сигнал к стрельбе.

Седой красивый старик, адвокат Альтобелли, ехавший в коляске сзади нас, выскакивает из нее, бросается к офицеру, поднявшему шпагу для отдачи третьего и последнего сигнала к стрельбе, хватает его за руку, не дает опустить ее и горячо объясняет необходимость прекратить возмутительные действия полиции. Ему удается убедить офицера, тот отдает солдатам приказание опустить оружие.

Теперь мы видим их бледные, смущенные лица.

Какой-то итальянец вскакивает к нам в коляску и кричит:

- Я чувствую позор этих диких сцен тем сильнее, что они произошли в присутствии русских и Максима Горького, который может теперь сказать, что итальянская полиция не уступает полиции русского царя.

Упавшую лошадь поднимают, некоторым удается пробиться сквозь ряды полиции, других арестовывают, происходят столкновения между демонстрантами и жандармами. Нас окружают тесным кольцом карабинеры и солдаты, и мы продолжаем путь по Виа дель Дуомо.

Но толпа перехитрила. Демонстранты бросились в боковые переулки, и через несколько кварталов, где уже не было столько полиции и солдат, нас вновь окружила лавина людей.

Запомнился мне один эпизод. Молодой рабочий, похожий на кочегара, просунул между полицейскими, окружившими экипаж, свою черную от копоти руку и, быстро проведя всей пятерней по лицу Горького, громко чмокнул свои сложенные щепотью пальцы. Живое молодое лицо его сияющими глазами смотрело на Горького. Мария Федоровна страшно перепугалась, но произошло всё это так быстро, что мы не успели оглянуться. Кругом колышется море людей, уличное движение приостановлено, стоят экипажи, извозчики, трамваи. Из них высовываются мужчины, женщины, дети, все что-то кричат, машут платками, шляпами, выделяются крики: “Эввива Горький! Абассо царь!”

С трудом мы пробираемся вперед и наконец достигаем отеля “Везувий”.

Толпа не расходится, и, когда Горький и Мария Федоровна скрываются в отеле, масса людей собирается под балконом, под окнами и требует, чтобы он вышел. Его появление вызывает бурю восторга, аплодисменты и крики длятся несколько минут. Горький стоит смущенный, со слезами на глазах, кланяется во все стороны, прижимая руки к груди, и наконец кричит:

- Да здравствует пролетариат Италии!

Вновь итальянцы приветствуют Горького, не переставая ему аплодировать.

Выходит адвокат Альтобелли, от имени Горького благодарит собравшихся и говорит о событиях последнего времени, происходивших в России.

Рукоплескания покрывают его слова и снова раздаются крики: “Да здравствует Горький!”, “Да здравствует русская революция!”

Проходит еще много времени, преждечемудается убедить толпу разойтись.

Впечатления этого дня надолго сохранились в памяти, тем более что все последующие дни нашего пребывания в Неаполе Горького с утра до вечера осаждала масса людей, желавших ему лично выразить свою симпатию, уважение и сочувствие русской революции.

***

Алексей Максимович решил на некоторое время остаться в Италии, и меня отправили на рекогносцировку на остров Капри, ввиду того что климатические условия этого острова были благоприятны для здоровья Горького.

Сперва мы поселились на Капри в отеле, но Мария Федоровна настояла на том, чтобы снять виллу и обставить жизнь Горького как можно удобнее и уютнее. А Горький прежде всего потребовал достать пианино.

Мы воскресили наши григовские вечера, но прибавился еще Бетховен, - Горький особенно его любил. Я переиграл почти все сонаты, некоторые из них стали его любимыми.

И когда приезжали русские товарищи, он заставлял меня играть для них. Вначале мне было очень странно играть товарищам, которых я прежде знал только по кличкам, которые и меня знали только как “Германа Федоровича”, с которыми я встречался на подпольных явках или на конспиративных совещаниях. В тех случаях музыка появлялась только тогда, когда надо было прикрыть настоящую цель свидания или посещения какой-нибудь квартиры. Так, например, в доме Стасовых я неоднократно играл с ними в восемь рук, обливаясь пОтом, так как под пиджаком у меня был панцирь из нелегальной литературы, которую я только после чая мог незаметно передать Елене Дмитриевне Стасовой, удалившись в одну из комнат. Бывало и так, что я шел к скрипачу, с которым мы сначала немного играли, а затем в футляр набивали нелегальные листовки или ружейные патроны. Правда, это не охлаждало моей любви к музыке, но и не особенно содействовало музыкальному развитию.

На Капри я играл ради самой музыки. Товарищи слушали внимательно. Горький всегда умел их заинтересовать исполняемым. Он называл вещи, которые хотел, чтобы слушатели оценили, отмечалих достоинства и особенности.

Говорили о Бетховене - об его эпохе. Поднимались философские разговоры, и самая музыка отходила на задний план. Но мне лично эти вечера принесли огромную пользу: они освещали музыкальное произведение с совершенно неизвестной мне до той поры стороны, и я уже не мог после этого играть только эмоционально, а стал понимать и ощущать ответственность за содержание вещи и за то, какой характер ей нужно придать.

Из сонат Бетховена первого периода его творчества Горький любил среднюю часть, “Largo e presto” из ре-мажорной сонаты, opus 10, № 3. Он говорил, что скорбь, которая в нее вложена, так велика, что перестает быть единоличной, мелодия, которую Бетховен извлек из своей души, перестает быть его личной мелодией, - в ней звучит душа народа. Горький находил, что по силе выражения произведение это вполне может быть отнесено к эпическим, и мне казалось, что он чувствовал его не как фортепианную сонату, а как целую симфонию.

Это было в 1906 году. А когда я впоследствии читал книгу такого исключительного знатока Бетховена, как Ромен Роллан, - его произведение “Гете и Бетховен”, написанное почти тридцать лет спустя, - то был поражен сходством между его определением этого “Largo” и мнением по этому поводу Горького.

Ромен Роллан указывал, что эта вещь совпадает по времени с первыми приступами болезни, разрушившей жизнь Бетховена. Он писал:

“Личная скорбь здесь делается общим достоянием, и элегия человека самой полнотой своей возвышается до эпопеи расы или эпохи”.

Ромен Роллан называл это произведение-огромной трагедией, “сущность которой-душа народа, воплощенная в его корифее”.

Насколько Горький любил Бетховена и считал необходимым знакомство с ним, видно из писем его к Ромену Роллану, написанных в конце декабря 1916 года и в марте 1917 года.

В первом он просит Ромена Роллана написать биографию Бетховена для детей. Во втором он пишет: “Книга о Бетховене предназначается для подрастающей молодежи (13- 18 лет). Это должна быть беспристрастная и интересная повесть жизни гения, эволюции его души, главнейших событий его жизни, преодоленных им страданий и достигнутой им славы. Было бы желательно знать всё, что только возможно, о детских годах Бетховена. Наша цель - внушить молодежи любовь и веру в жизнь. Мы хотим научить людей героизму. Нужно, чтобы человек понял, что он творец и господин мира, что на нем лежит ответственность за все несчастья на земле и ему же принадлежит слава за всё доброе, что есть в жизни”. Таким считал Горький Бетховена.

28
{"b":"210100","o":1}