* * *
Похороны Зверева вылились в мистерию: от сентиментальных речей — до призывов к победе свободного искусства, от пьяных слёз — до сумбурных амбиций «эго», от человеческой печали — до веселья. Символично, что выставки, жизнь Зверева в последние 10 лет связаны с Малой Грузинской, 28, а прощались с ним на Большой Грузинской улице. Это мост перекинула судьба.
Творец и человек, «гость земли», «пьяный Дионис» и «просветлённый Аполлон» — таким он представлен в «живых портретах в раме» и таким он отражён в зеркале моей души.
БОРИС САФРОНОВ
Из тетради «Птицы»
И снова я вернусь домой
И позвоню. И снова —
Такой же звон, и дом такой,
Но только нет былого.
Приходят на память стихи Жана Пелерена и книга Франсиса Корко «От Монмартра до Латинского квартала». Но звонить некуда. И дома нет.
Пасмурный день. Краски выставленных холстов излучают своё особое мистическое свечение, как будто только что прошло затмение солнца, и закопчённое стекло отброшено в сторону. Я с работы — в Парк Горького. Всемирный фестиваль, 1957 год. Столпотворение. Выставка «абстрактных» работ со всего мира: одни в восхищении, другие — плюются. В толпе перед павильоном встречаю Толю Зверева. Он махнул мне красным пригласительным билетом: мол, пройдёшь со мной. Позже я узнал, что это был не пригласительный, а пачка «Примы».
Толя быстро набросал тушью несколько портретов, работая то гусиным пером, то пальцем. Что-то ему не понравилось. Он высморкался в набросок и выбросил его. Кто-то подобрал… На выходе встречаем Колю Титова. Есть предложение отметить праздник. Но денег нет. Тогда предлагаю зайти к Миронычу.
— К Мирон Савельичу, — поправляет Николай.
И были меценаты в наше время. Как выйдешь через чёрный ход училища памяти 1905 года, что на Сретенке, сразу же налево охряная дверь. Потом безликий коридорчик. В темноте три раза повернёшь звонок. Хозяин в пятнистой пижаме встречает тебя и ведёт во вторую комнату. А на стенах, у стен, на шкафах не что-нибудь — шедевры.
— Что у тебя? — хрипло спрашивает Мирон Савельич.
Разворачиваешь свой гениальный холст. А он насаживает на круглый лоснящийся нос очки, садится за ломберный столик и открывает амбарную книгу. Мусолит карандаш и в графе «дебет» ставит число.
— Похож на кого-то. Птица какая-то, у Гоголя…
— Какой курс? — прерывает он мои мысли.
— Он в параллельной группе, — отвечает за меня Николай, — нам бы, Мирон Савельич, три красненьких.
Вспыхивают и гаснут в зевоте металлические зубы:
— За что же, маэстро? За эту мазню?
(Это Толя пожертвовал свой набросок.)
— Вот вам ещё вазочку. Фарфор. Сам расписывал и обжигал, — говорю я.
— Ваш билет.
— Вот паспорт.
Он записывает номер паспорта в амбарную книгу. Потом подходит к облупленному комоду, запускает в один из ящиков руки и долго шелестит.
— До двадцать третьего.
Знает, когда стипендия в училище. Но не знает, что аванс у меня двадцать пятого. Коля вытягивает меня с четвертным за дверь. Зверев ждёт на бульваре. Он обещал посмотреть мои работы. Идём. Спорим. Мимо Чистых прудов. Заглянули в погребок. В разлив по стаканчику. Николай вспоминает Приблудного.
Я живу на свете, где попало,
И нигде, пожалуй, не живу…
Пока разговаривали, я доставал свои работы. Разложил несколько композиций. Зверев обратил внимание на натюрморт и, указав на пятно на стыке красок золотистого и зелёного и красного, сказал, что это хорошо, и добавил: напоминает венецианцев. Приглашал к себе.
Мы успели перебежать трамвайную линию, и дверь захлопнулась за нами. Замусоленный халат просипел: «Обед, граждане. Чего прёшь? Обед».
Проголосовавший народ деловито матерился у прилавка. Карманы вывернуты. До «белой головки» не хватало двадцати трёх копеек, а с «чёрной» хватило и на хлеб, и на «братскую могилу» (развесная дешёвая килька) и оставалось ещё двадцать три копейки.
У обшарпанного подъезда Николай поскользнулся, но, выдав невиданный пируэт, воскликнул: «Стихи писать — не сифилис носить!» И, выбросив вперёд руку, прижал её к сердцу. Бутылка была в сохранности. В коридоре пахло кошками и ещё чем-то. Мы долго стучали в глухую дверь.
Толя работал. Из большого помойного ведра он вытаскивал кисть, окунал в банку с краской и… встряхивал над бумагой. В углу сидела блондинистая модель. И снова кисть описывала сложную траекторию и окропляла белый лист разноцветными кляксами, линиями, точками… Наконец он харкнул на рисунок, провёл рукой по нему и отложил в сторону, на кипу исписанной бумаги.
Всмотревшись, я увидел в этой мазне светящееся лицо девушки.
— Портрет, что Ренуар или Сера.
— Ренуар? Говно… Сера?.. Дерьмо… Туда же Сезанн… да и все Завинчи-Давинчи тоже…
Он бросил окурок в ведро с кистями.
— Расстреливай Растрелли.
Тёмно-красный сургуч падал на бумажную клетчатую доску с шашками. Чокнулись. Вошла женщина и объявила, что пришли двое с ящиком. Анатолий держал кильку за хвост и, отрывая ей голову, сказал: «Гони их, мать, в три шеи…»
Стук. Звон. Тишина.
Он вернулся. Вытер руки о вельветовые брюки. И прошёл в дамки, съев две шашки.
— А чужие оказались не свои…
От Зверева я пришёл в возбуждённом состоянии. Быстро соорудил натюрморт. Чистый лист бумаги лежал на полу. Гуашь получилась. Пришло новое понимание материала краски.
Мы шли от Л. по липовой аллее. Накрапывал дождь. Под пиджаком на груди я спрятал золотисто-розовый этюд Звенигорода — подарок живописца. Он согревал смятенную и оплёванную душу. Тонкий липкий шлейф семейного скандала нервно тянулся за нами. И всё не удавалось стереть разъярённую маску мегерической женщины — жены художника. И взмах её рук, блесной блеснувший орден на вздыбленной груди, взлетевшую шипящую сковороду и залепившую художнику глаза жёлто-зелёную глазунью.
Калейдоскоп взорвался. Разорвалось небо. Гром прокатился над нашими головами и, урча, погладил раскрывающиеся зелёные почки на деревьях.
Я жениться никогда не стану,
Этой петли сам не затяну,
Потому что мне не по карману
Прокормить любимую жену.
Рождались и лопались в лужах пузыри. Дождь обнажал асфальт. Потоки мутной воды устремились вдоль обочины тротуара. Замигал светофор. Мы остановились. Коля продолжал:
Я в дворняжки верные не мечу
И мои искания не в том,
Чтоб бежать хозяевам навстречу,
Лая и приветствуя хвостом.
Да простит меня моя невеста.
Что ещё не в силах я пролезть
Ни в Правленье сахарного треста,
Ни в Госбанк, где тоже деньги есть…
Голубая «Волга» пронеслась мимо и обдала нас грязью.
— Ты слышал? Говорят, Толю Зверева то ли в Тамбове, а может, в Туле забросали камнями. И кричали ему вслед: «Абстракционист проклятый!»
На следующий день нужно было ехать в Свиблово. На автобусной остановке, где я вышел, стояла молодая женщина, прикрываясь зонтом. По серой дороге текли, пенясь, коричневые ручьи. У забора спиной к нам стоял мужчина. Он обернулся.
— Медам, это всего лишь Советьское шампаньское!
Я узнал его. Обрюзгший и помятый, в том же мешковатом коричневом вельветовом костюме, с кистями и палитрой под мышкой Толя, поддерживая брюки, шёл к нам.
Я поздоровался. Зверев не узнал меня, но ответил, что идёт писать портрет.