Он сразу посерьёзнел. Удивительным было это его преображение. Ни хохм, ни дурачеств, он как бы сбросил шутовскую маску и стал даже красив. Взгляд карих глаз загорелся, сделался зорок, жгуч. Точно такой же взгляд запомнился мне на автопортрете Гойи и ещё на автопортрете Веласкеса.
Казалось, что взгляд пронизывает тебя. За те сорок минут, что Зверев работал над портретом, я почувствовала такую усталость, будто у меня вывернули всё нутро. Любопытно, что устала и Наташа, которая только наблюдала за его работой.
Закончив портрет, Зверев потребовал принести ему зубного порошка или муки, я не понимала, для чего это ему вдруг понадобилось, но ни того, ни другого у меня не оказалось. Тогда Зверев воспользовался обычным творогом. Раскрошив его в руке на мелкие кусочки, он как бы припудрил им портрет, сразу же создав этим седину в волосах. На моё удивление — лукаво ухмылялся. Оказывается, он был абсолютно свободен не только в манере писать и рисовать, но и в использовании живописных средств, приспособлений — кисть, мастихин, нож, ноготь, вилка… Всё ему годилось.
В тот день он написал не один, а несколько моих портретов. И маслом, и акварелью, нарисовал фломастерами — разохотился и остановить его было нельзя, да и не хотелось.
Таинственно-необъяснимым оказалось то, что поначалу в этих портретах я не уловила сходства с собой. Но постепенно, со временем, оно стало как бы проступать — так, будто бы портреты жили своей собственной жизнью. Они стали походить на меня. Но, может быть, я на них?..
Тогда же он написал натюрморт с мимозой, букет почти уже увядших, малокровных парниковых тюльпанов. Все эти цветы стояли у меня на столе, а он так, походя, полушутя, их написал. Наташа подзадорила его и на «Лошадок». Для этого он потребовал чёрной туши и изобразил их на сером картоне. Оказывается, он любил рисовать лошадок.
Потом всё это ему надоело, он заторопился уходить. Оказалось, что свою кепку Зверев где-то посеял. Он растерянно приглаживал рукой свои нечёсаные волосы. Идти без головного убора в промозглую сырость марта?! Нет, я этого допустить не могла.
С давних пор, как реликвия, хранился у меня берет Владимира Луговского, настоящий баскский, которым поэт очень гордился. Вот, подумала я, достойный случай отдать его, пусть послужит теперь художнику. Я принесла берет, и мы с Наташей надели его на Зверева. Он не протестовал, наоборот, покрасовался у зеркала, лихо сдвинув набок берет, который пришёлся ему.
— Всё в порядке, детуля! — сказал он на прощание…
Несколько раз Зверев звонил мне по телефону, смущённо спрашивал:
— Детуля, как дела?
Понимала, что надо бы позвать к себе, пригреть, угостить… Но всегда что-то мешало, какие-то дела, суета. Испытывала неловкость, что не приглашаю, и так каждый раз. Со стыдом вспоминаю об этом сейчас, с угрызением совести. Что пользы, что толку?.. Дурацкая наша типично русская черта — это позднее раскаяние, никому уже не нужное.
Осталось, пожалуй, рассказать ещё об одной встрече со Зверевым. Удивительной! Произошла она на кладбище «Введенские горы». Собралась туда, чтобы положить цветы на материнскую могилу. У ворот кладбища в цветочном магазине купила два горшочка цикламенов. Холодно. Накрапывает дождь, осенний, мерзкий. Забегаю ещё по дороге в контору, чтобы уплатить там за уборку нашего участка. Какое-то время приходится ждать, выхожу, а дождь льёт уже вовсю, времени у меня в обрез, мне ещё нужно заехать к моей старой нянюшке, завезти ей деньги. Несусь почти вскачь. Пробегаю мимо старого склепа, чей-то барский. Обычно на нашем кладбище такие склепы используют как помещение для уборщиков. Дверь приоткрыта. На бегу мельком заглядываю туда — и глаз мой мгновенно схватывает живопись то ли на картоне, то ли на фанере, лежит на огромной бочке. Бегу дальше, но мысль не оставляет: «Что же это может быть такое знакомое?.. Уж не Зверев ли?»
Вдруг, сама не понимая, почему, останавливаюсь и поворачиваю обратно. Надо проверить! Подхожу, распахиваю дверь. В склепе женщина-уборщица, пожилая, грузная, кажется даже, что под мухой.
— Здравствуйте, — говорю. И начинаю разглядывать картину, что лежит на бочке. Большая, размером 80 на 60. Изображён на ней старик, написана мастихином, роскошное масло на оргалите. Чудеса! Глаз меня не подвёл — без сомнения, Зверев. Но как она тут оказалась? Может быть, какой-нибудь художник здесь ютится? Осматриваю помещение склепа — вроде бы никаких признаков, одни лопаты, грабли да метла. Спрашиваю у женщины:
— Что вы здесь закрываете этой фанерой?
— Как что, — отвечает неприветливо, — песок в бочке.
А я про себя решаю, что без этой «фанеры» отсюда не уйду. И прошу женщину, чтобы она мне её уступила, выручила, говорю, что хочу прикрыть цветы на могиле от дождя, специально придумывая версию. Предлагаю на пол-литра. Она и слушать не хочет, бочку ей нечем покрывать. Я продолжаю упрашивать. Наконец, сходимся на десятке. Забираю картину. Она перемазана в песке, беру её под мышку, в другой руке пакет с цикламенами; дождь хлещет, бегу. Ставлю горшочки с цветами на могилу и, счастливая своим приобретением, отправляюсь дальше, тоже бегом — к трамваю. А на нём доезжаю к нянюшке. Вваливаюсь к ней — мокрая, в руках картина. Она недоумевает. Даёт мне сразу же полотенце, чтобы утереться, но я протираю картину.
Надо сказать, что нянюшка моя, Екатерина Дмитриевна, человеком была удивительным, глубоко религиозным, старых правил. Было ей тогда без малого девяносто, но сохранила она свежий ум, юмор и твёрдость суждений.
Я отлично знала, что грехом считается уносить что-либо с кладбища. Но врать нянюшке, что-то придумывать по поводу картины мне не захотелось. Рассказываю ей честно, как всё было. Она удивлена, но, по-видимому, не осуждает, хочет посмотреть картину. Но куда её поместить? В нянюшкиной комнате и места-то для неё нет, всё заставлено, тесная светёлка, в углу образа и всегда горящая лампадка. Осмотрелась — некуда. И тогда нянюшка, удивив меня, говорит:
— Ставь сюда!
Боже мой, разрешает поставить картину, притащенную с кладбища, грязную, на свою белоснежную, точно девичью, постель с кружевным покрывалом, единственное украшение её горницы, на которую ни прилечь, ни присесть никогда никому не разрешалось?! Я в замешательстве.
— Ставь, ставь! — повторяет она.
Вместе мы разглядываем картину.
Одноглазый старик, написанный маслом в коричнево-зелёных тонах, глядит на вас изучающе своим зелёным оком и слеза у него на щеке как будто дрожит. Знаменитая подпись Зверева «АЗ» причудливо вплелась в волнистую бороду старца.
Долго стоим. Я смотрю на свою нянюшку. Вид у неё умилённый. Я всегда замечала в ней удивительную чуткость в восприятии искусства. Но Зверев?!. Спрашиваю:
— Нравится?
Отвечает:
— Да. Нравится.
— А как вы думаете, что это за старик, кто он, по-вашему?
— Спас, вот кто это… Спас, — отвечает она без тени сомнения.
Анатолий Зверев так и не увидел этой своей картины, хотя Наташа и рассказала ему всю фантастическую историю её чудесного обретения. Спрашивала: когда он её писал, где, как она могла вдруг оказаться на кладбище?
Он только хитровато улыбался в ответ, может быть, и сам не помнил.
А картина эта заняла в моём доме надлежащее место. И я уже не мыслю себя без неё.
Вскоре горестная весть обрушилась на Москву. Скоропостижно скончался Зверев, пятидесяти пяти лет от роду.
Отпевание состоялось в церкви, что находится в Обыденном переулке. Вся художественная интеллигенция собралась почтить его память. Конечно же за исключением деятелей столь почтенной организации, как МОСХ, членом которой Зверев даже и не состоял. Горы венков, цветов…
В гробу он лежал, словно праведник. Вся шелуха жизни отлетела, сброшена шутовская маска, которой он защищал себя от жестокости жизни. Лицо спокойно, величаво, красиво.
Священник, отпевавший Зверева, будто не мог налюбоваться покойником. С благоговением он кадил ему, склоняясь над гробом, умилённый. Никогда ещё не приходилось мне видеть такого отпевания. Запомнилось тогда и прелестное, исполненное скорби лицо Наташи. Она стояла со свечой у гроба, как чёрный ангел.