— Дивчина... Алексея Миронова дивчина!
Делаю шаг ему навстречу — с ощущением тревоги, будто ступаю в пустоту. За его спиной желтая река, и как срез, голубое небо.
Трещит кинокамера. И что-то рушится. Сокровенное? Похоже, что да...
— Нашла... Не я тебя сыскав, як клялся над могилой батьки. А ты сама.
Мне стыдно. Но я не могу избавиться от ощущения, что присутствую на спектакле. Проклятая кинокамера!
А Зинченко плачет. Не навзрыд, конечно. Однако две слезинки катятся по жухлым, старым щекам...
Я не выдерживаю. Я взрываюсь. Бросаю в лицо оператору:
— Прекратите! Черт бы вас побрал!
Зинченко обнимает меня. Старый, сильный человек, пропахший рыбой, ветром, по́том. Как он узнал во мне дочь фронтового друга?
— Как узнал?
Значит, я портрет отца. Двойник, копия. Значится осталась после него. После или вместо?
7
Ночь выстлалась густо. И вода трепещет под ней, чистая, строгая и еще бескрайняя, потому что края не видно по всему кругу. Промелькнет огонь бакена, сочный, но маленький, как цветок. Блеснет крылом птица, быстро, размашисто, точно сполох молнии.
Я сижу на носу лодки. Смотрю, как прислонился к рулю Зинченко. Он теперь не кажется гигантом — обыкновенный человек с широкими плечами. И все.
Волга в дельте просторная. Рукава появляются и справа и слева, словно улицы. Не хитрость заблудиться. Но Зинченко угадывает дорогу. Конечно, не по звездам. Хотя звезды раскиданы во тьме яркие, как огни далекого города.
— Время выкроим, — говорит Зинченко, — я тебя в гарно место свезу. Бачила, як цветэ астраханский лотос?
— Нет.
— У-у, — со смехом, протяжно произносит Зинченко. — Яка роскошь! Розоватый, голубоватый... А пахнэ... И шо интересно, пытались перенести семена в другое место — ничего не мая толка. Растет тилько здесь. Наша каспийская роза...
Прохладно. Мой нейлоновый плащик греет плохо. Меж лопаток мостится холод. Я энергично двигаю плечами: раз-два, раз-два...
Зинченко бросает ватник.
— Спасибо, — говорю я.
— Скоро приедем...
Лодка идет не так быстро, как глиссер: другой мотор. Но мы обгоняем длинную баржу. Ее тянет буксир. На буксире свет выхватывает бело-голубую каюту, распахнутую дверцу, выкрашенную в густо-желтый цвет, и матроса в тельняшке. Матрос стоит возле лееров. Курит. Искры летят от папиросы, словно мошкара.
В Житное прибываем за полночь...
Село спит. Лают собаки — незлобно перекликаются меж собой. Хорошо пахнет остывшей землей, садами. Луны, по-прежнему нет, однако ночь здесь, не темная, а фиолетовая. И земля белеет, словно излучает свет. Он робкий и чуть заметный. Его хочется взять в руки...
Зинченко ставит лодку на прикол. Долго возится с замком. Потом перекидывает через плечо мешок с рыбой. И мы бодро идем через пустынное село. У Зинченко — широкий шаг. Не могу под него подстроиться. Семеню следом. Он, конечно, слышит, как постукивают мои каблуки, потому не оборачивается. Человек устал, человек спешит домой — все понятно.
Пройдет еще несколько минут — и я увижу фотографию своего отца...
Мама рассказывала, у нее были папины фотографии. Две или три. Но в Соль-Илецке нас обворовали. Кому-то приглянулся чемодан, где лежали несколько маминых платьев да отцовский костюм. В том чемодане, на дне, в старом почтовом конверте хранились свидетельства о браке, о моем рождении и фотографии...
Свидетельство о моем рождении позднее выдали новое. С фотографиями такое проделать невозможно.
В доме Зинченко, несмотря на поздний час, горит свет. Буров курит, расхаживая по двору. Очки его, как фары. В них свет окон и даже звезд.
— Я представлял вас именно таким, — говорит Буров, пожимая руку Зинченко.
Рыбак отвечает прямолинейно, без всякой дипломатии:
— А я, хлопец, думал, що ты моложе.
— Это очки, — заступилась я за Бурова. — Они старят его ровно на десять лет.
— Да це ж не главное, це так, к слову пришлось, — соглашается покладисто Зинченко.
Идет к рукомойнику. Тонко журчит вода под его большими ладонями.
Из кухни выходит женщина, не по годам худенькая, с хорошей фигурой. Вокруг головы коса. Завидная.
Говорит:
— Добрый вечер, Наташенька.
— Это жинка моя, — объясняет Илья Иванович, сняв с гвоздя полотенце. — Зовут ее Саша.
— Здравствуйте, тетя Саша, — говорю я.
— Пойдем, милая. Я баньку протопила. С дороги под умывальником не вымоешься.
Она идет впереди меня медленно и осторожно, словно плохо видит или чего-то боится.
Слышу, Буров обращается к Зинченко:
— Илья Иванович, мне нужно задать вам несколько вопросов.
— Выпьем, закусим... Задашь скилько хошь.
Потолок в баньке низкий. Сладковато пахнет мокрыми бревнами. И простым хозяйственным мылом. Щели морщинами расходятся вдоль дощатого настила, похожего на широкую скамью; пол тоже в щелях, только в коротких, словно черточки. Лампочка освещает предбанник. В баню ведет узкая дверь на ржавых скрипучих петлях. Прямоугольник света приник к полу, подпер печку, высветил шайку и ковш на лавке. Все это разморено теплом, влагой, как земля после короткого июльского ливня.
— Воду не жалей, — говорит тетя Саша. — Воды много, залиться можно...
8
Мылась недолго.
Как неумеха, проливала из черпака воду большей частью на пол. Вода стучала о доски, сердито клубилась паром.
Голова была какая-то пустая. Подумалось: «В ванне мыться удобнее».
Когда подходила к кухне, поразилась тишине. Похоже было, что все ушли в дом. Кошка, изогнув хвост, стояла на пороге, и глаза ее светились, как угли.
Я замедлила шаг, ступала, прислушиваясь к тишине, которая все-таки, словно стена из кирпичей, была сложена из многих звуков, отдаленных и тихих. Потом Зинченко сказал на кухне:
— Це в Польше хфотографировались. Точно помню.
Я все поняла.
Скоро убедилась — словесное описание внешности человека, даже самое любовное, самое старательное, не создает подлинного портрета. Наверное, каждый по-разному представляет себе и карие глаза, и светлые волосы, и волевой подбородок...
На первой фотографии, которую я увидела, отец был снят с Зинченко зимой. Они стояли где-то меж заснеженных сосен, в полушубках, в шапках-ушанках, в ватных брюках, в валенках. С автоматами на груди. Фотография была маленькая, старая. И лицо отца различалось с трудом. Но это было лицо отца. Моего отца. И видела я его впервые.
Вторая фотография оказалась крупнее. Они были в гимнастерках. С орденами. В чертах отца угадывалось что-то знакомое, очень знакомое...
Я подняла голову в поисках зеркала. Круглое новое зеркало висело над вышитым украинским полотенцем. Я увидела себя. Потом вновь посмотрела на фотографию. И поняла, почему Зинченко узнал меня.
Кружилась голова. И была слабость в ногах. Ощущение усталости навалилось, как ноша.
Села на стул.
Буров передал блокнот в потертом переплете из кожи. На переплете был вытиснен меч и что-то написано по-немецки.
Жена Зинченко тетя Саша, борясь с желанием спать, клевала носом.
— Это записная книжка отца, — сказал Буров. — Илья Иванович хранил ее более двадцати лет.
На первой странице увидела столбики фамилий.
Рядовой Селиванов.
Рядовой Ибрагимов — погиб 14.XII—44 г.
Рядовой Селезнев — погиб 14.ХII—44 г.
Рядовой Зинченко.
Рядовой Чхеидзе.
Видимо, это были солдаты его отделения.
— Что случилось четырнадцатого декабря сорок четвертого года? — спросил Буров.
— Що случилось? Да, ничего... Языка мы дюже знатного взяли, офицера штабного... Ибрагимов и Селезнев прикрывали нас. А я его тащил...
На следующей странице несколькими точными чернильными штрихами был нарисован домик с островерхой крышей. Рядом написано: «Такие крыши приятно оживляют пейзаж. Очень удобны для чердачных комнат».