Если бы мне пришлось начать жизнь вновь, вот этого я бы не повторила.
Он изменился в лице. Побледнел. И даже осунулся. Сказал, нет, выдавил слова, как пасту из тюбика:
— Я не люблю церемоний.
— А я люблю.
— Тогда тебе надо выходить замуж каждый год. Надо всегда делать то, что любишь.
Этот разговор был вчера. Вчера вечером.
Мы шли тогда Сокольниками. Мимо Оленьих прудов. Вода в них была тусклая, свинцовая, побуревшие листья плавали, точно детские кораблики.
— Я не собираюсь выходить замуж каждый год. У меня другие планы.
— План — залог прогресса.
— Залог прогресса? — переспросила я, предоставляя ему возможность выговориться.
Но он не клюнул на эту удочку. Я наболтала много лишнего. Наверное, потому, что не знала, совсем не знала, люблю Бурова или нет. За всю свою жизнь я любила только одного человека — мать! К Бурову у меня были совсем другие чувства. Любовь ли это? Все-таки не может быть, чтобы родную мать и чужого мужчину можно было любить одинаково.
Он молчал. Я нет. Словно во мне был какой-то магнитофон. И выбалтывал мои мысли:
— Ты женился только потому, что я отдалась тебе там, в Туапсе, в гостинице? Не делай этого! Я не пойду жаловаться в партком. Не бойся!
— Я никогда никого не боюсь, — раздраженно ответил он.
— Тебя мучает совесть. Соблазнил невинную девушку. Кстати, ты уверен, что я была невинная?
Он остановился. Встряхнул меня за плечи. И в глазах его, даже сквозь очки, я различила столько гнева, что малость струсила. Он сказал:
— Я всегда во всем уверен. Даже в том, что не должен на тебе жениться. Но я женюсь, потому что люблю...
Я обняла его и поцеловала. Он взял меня под руку. И мы пошли дальше. В парке было пусто, сыро. Небо тускло серело. Подкрадывались сумерки.
— Скажи мне, — вдруг спросил Буров, — если бы ты была журналисткой, как я, редактором фабричной многотиражки, и тебя полюбил простой парень с конвейера, пошла бы ты за него замуж? Только честно.
— Нет... Не пошла бы.
Буров удовлетворенно кивнул:
— Я в этом был уверен.
5
Птицы улетали высоко. Зима обещала быть мягкой.
Вокруг Бурова тонко и пронзительно пищал комар, вдруг появившийся поздней осенью. И это тоже сходилось с мамиными приметами, о которых она рассказывала, глубоко в них веря: «Жили у братца три сестрицы: весна-молодица, зима-белолица и осень-водяница. Осенью птицы летят низко — к холодной зиме, высоко — к теплой...»
За поляной, усыпанной желтыми хвойными иголками, пахнущими ясно и остро, багрянился куст боярышника.
«Тиу-тиу-чис-чис-чис», — пел бело-черный пухляк, раскачиваясь на ветке. Мама иногда называла его гаичкой. Она любила птиц. Привыкла к ним в деревне. И любила. Всегда рассказывала мне о них. Заставляла прислушиваться. Особенно утром рано, если нам случалось быть в лесу. Уже девчонкой, услышав: «Ци-ци-би, ци-ци-би», я знала, что это поет синичка. «Си-си-си, си-тре-тэ-тэ-тэ», — подает голос лазоревка. «Пьи-ти, пьи-ти, тюй-пи», — жалуется московочка, черная синица. «Пю-рре, пю-рре», — ворчит гренадерка.
Буров дивится моим способностям различать голоса птиц. Он почесывает затылок, смешно шевелит губами, словно беззубый старичок. И лицо у него такое потешное, хорошее, что мне хочется целовать его и смеяться. В последнее время я смеюсь много...
Небо наклонилось над лесом синью, белыми облаками, окунулось в осеннюю розоватость, в желтизну увядания, испещренную морщинами тропинок, поседевшую от паутины. Воздух почему-то пахнет ландышами, хотя ландыши отцвели в самом начале лета. Но воздух пахнет этими цветами — никакими другими. И возникает желание напрячь взгляд, присмотреться к вялым листьям у ног и под ногами: а вдруг где-то рядом цветы?
Но рядом сосны и березы, и кусты боярышника — яркие, красивые кисти, которые никогда не пахли ландышами и никогда не будут пахнуть. Рядом дача, большая заброшенная дача, принадлежащая моей свекрови. Свекровь я не видела: она в далекой экспедиции на киносъемках. Если не путаю — на Новой Земле. Я ничего не знаю о Новой Земле, кроме того, что там холодно. И там живут белые медведи. А может, белые медведи живут не там? Все может быть...
— Тебя никогда не тянуло к фенологии? — спрашивает муж.
— Нет, — говорю я. Немного погодя, робко спрашиваю: — А что это значит?
Буров поднимает пилу так, что один конец ее находится на уровне глаз, другой тянется к полуголым березовым веткам. Щурится, говорит словно про себя:
— Разводить надо...
Бревно на козлах короткое, но толстое. Я люблю пилить тонкие бревна. Мне кажется, тонкие бревна пилить легче. Буров опускает пилу.
— Фенология — это разновидность биологии. В сфере ее внимания взаимосвязь живой природы с климатическими условиями. Скажем: сроки прилета и отлета птиц, сроки распускания почек, цветения растений...
По бревну полз муравей, черный, крупный. Пила ткнулась зубьями в бревно над муравьем. Но он выскользнул из-под нее. Пополз дальше, гораздо быстрее, чем прежде.
— Это скучно, — сказала я.
— Почему? Ты понимаешь птиц, как людей.
— Я. люблю работать с людьми, а не с птицами.
— Умница, — добро улыбнулся муж.
— Правда?
— Святая правда.
Я была счастлива. Наверное, можно сказать, была на седьмом небе. Я много раз слышала такое выражение, но никогда ясно не представляла, что оно значит.
Звук пилы получился как окрик. Пухляк взмахнул черно-белыми крыльями. Качнулась ветка боярышника. Свежие опилки порошили листья, точно снег. Вообще, конечно, не как снег. Они, скорее, напоминали мелкую снежную крупку, которой ветер колотит в окна стылой осенью. Тогда тучи давят темнотой небо, бегут низко. Может, так бегут волки по белому зимнему полю. Бегут и воют... Я никогда не видела живого волка. Я слышала про них в маминых сказках. И волчья стая казалась мне похожей на тучу.
Лицо Бурова приятно розовеет. И я розовею. Я это чувствую. И дыхание у меня хорошее. Все-таки здорово пилить дрова в осеннем саду голубой солнечной погодой.
Рядом с дачей флигелек. Глазеет двумя окнами. Подслеповато. Он совсем старый, совсем заброшенный. Дверь осела. Плотно не прикрывается. Вот почему зимой в подслеповатом флигельке живут птицы. Они жили бы и летом. Но летом, судя по рассказам мужа, моя свекровь часто бывает на даче. Дружбы с птицами у нее нет.
У флигелька есть одно достоинство. Уверена, любая хозяйка (пусть даже молодая) оценит его. Там сложена печь: с просторной духовкой и двумя конфорками. Два дня назад в той духовке я пекла печенье. Пекла по заветному маминому рецепту. Так старалась... и забыла положить в тесто сахар.
Попробовала. Фонтан слез! Да что слезы? Если бы не Буров... Он молодец. Он сказал: «Подумаешь — сладкое печенье. Такое есть во всем мире. А это печенье особое, может, единственное на свете. Потому что оно вкусное, хотя и не сладкое». Немного погодя, он нашел где-то в шкафах сахарную пудру. Посыпал ею печенье. Попробовал. И бодро воскликнул:
— Наташка, это печенье надо запатентовать! Вот так свершаются великие открытия!
Я была благодарна ему. Какое-то время еще всхлипывала, но уже с улыбкой на лице.
Пила визжала, шла туго. Дерево зажимало ее, противилось. Воздух больше не источал запахи ландышей, кисло пахло опилками и нагретым железом. Сосны бросали тень на крышу флигеля, на дорожку, на козлы, где лежало бревно. Небо просачивалось меж верхушками. А они темнели, как скалы. Скалы на берегу океана...
— Привал, — сказал Буров.
Расстегнул куртку. Рывком. Молния разделилась на две змейки, обнажая фланель клетчатой рубахи.
— Не надо, — сказала я. — Простудишься.
— Жарко.
— Пусть жарко. Не снимай. Простудишься. Тебе придется ставить банки, а я не умею.
— Научишься.
— Я не хочу учиться этому. Я хочу, чтобы ты всегда был здоровым. И любил меня. Не снимай. Лучше я тебя поцелую.
— Поцелуй, — согласился он. Но тут же добавил: — Только застегивать куртку я не буду. Жарко.