С большим умением он всклянь заполнял стаканы вином. Чокаться не любил, тостов не признавал. Я охотно выпивала стакан. Мера Люськи была немного больше.
Захмелев, Платон Пантелеевич каждый вечер вел очень похожие, нудные разговоры. Обращался ко мне. О племяннице говорил снисходительно:
— Вся в мать. В сестру мою... Угу! Грешница, к старости маленько угомонилась. А то все мужики на уме, как у зайца капуста. Люська в нее пошла... Я, дочка, в природу верю. Сын жулика не обязательно будет жуликом, но воровские наклонности в нем скрываться обязаны...
Потом Платон Пантелеевич либо чесал затылок, либо гладил грудь, собираясь, надо полагать, с мыслями. И говорил:
— Слыхал я — француз один... Угу!.. Коньяк по чистой случайности изобрел. Закопал в землю дубовый бочонок с виноградным спиртом. От немцев прятал не в эту войну, в дальнюю... А когда через года три, четыре заваруха там улеглась, откопал... Глядь, вместо спирта коньяк. Угу!
У Платона Пантелеевича была какая-то хроническая болезнь горла. И это «угу» — не поймешь: откашливание или междометие — очень часто сопровождало его слова:
— Так я вот что думаю. А если, скажем, налить виноградного спирта в бочонок из дерева груши. К примеру! Какой же тогда напиток получится?
— А вы попробуйте.
— Думаешь, стоит? — подозрительно спрашивал он. — Бочонок из груши в копеечку влетит.
— Рискните.
— А что? И рискну. Угу!..
Потом мы с Люськой уходили в сарай. Ложились на жесткую, пахнущую старым матрацем кровать. Люська вздыхала:
— Ну и море, мать.
— Очень хорошее море. Синее, теплое, — возражала я.
— «Хорошее», — передразнивала Люська и поворачивалась на бок. — Ни одного парня с мало-мальски приличной рожей...
Стоп!..
Про парней и про Люську.
После того злополучного случая с «родственником Витей» отношения между мной и Люськой долгое время — зиму, весну, начало лета — были прохладными, как ночи в апреле. Тем более в свободное от школы время я возилась с Крепильниковой, а она со мной. Мы даже в театре «Ромэн» побывали, чему никто из девчонок не верил, потому что достать туда билеты труднее, нежели укусить собственный локоть. Поняв это, я избрала самый простой, самый естественный ход. Пришла в театр, разыскала секретаря комсомольской организации — милую, молодую девушку. И рассказала ей часть правды.
Выглядела эта часть так:
— Общественность фабрики «Альбатрос» поручила мне шефство над квалифицированной, опытной работницей, доброй, чудесной женщиной, однако весьма отсталой в культурном отношении. Я водила ее в музеи, на выставки, на лекции... Но в театр... Она не признает никакого другого театра, кроме цыганского театра «Ромэн». Я полгода пытаюсь достать к вам билет. Но, увы, безрезультатно. Вы комсомолка — я комсомолка. Помогите мне как товарищ товарищу.
Сами видите, никакой хитрости. Ну зачем мне афишировать, что, в свою очередь, квалифицированная, но отсталая в культурном отношении работница шефствует и надо мной?
Народ в театре не только талантливый, но еще и чуткий.
Мы смотрели «Сломанный кнут». Глаза Прасковьи Яковлевны были влажны, разумеется, от хлынувших через край чувств. Она иногда шептала:
— Ой, как хорошо... Ой, как хорошо. Только душно ужасть...
В музее изобразительных искусств она неожиданно обращала внимание на экспонаты, мимо которых я проходила, не замечая. Остановившись возле деревянного сундука какого-то римского сенатора, она глядела на него минут двадцать. Повторяла:
— Сколько работы, сколько работы. Каждая фигурка руками вырезана...
Приседала на корточки, чтобы рассмотреть лучше... Зато мимо великих картин с обнаженными женщинами проходила быстро. Краснела и говорила:
— Срамота.
Пикассо не понимала совсем. Я, честно говоря, тоже не понимала его картин. Но делала вид, что понимаю. Может, оттого, что рядом стояли такие же, как я, молодые девушки и парни и очень серьезно говорили о достоинствах картин этого знаменитого художника.
Прасковья Яковлевна проявляла бескультурье громко, самодовольно. Так выпивоха в трамвае стыдит соседа: «А еще шляпу носишь!»
— Ужасть! Ужасть! Так и я нарисовать могу. Ну, где он голубые морды людей видел? Ужасть!
— Каждый художник обладает индивидуальным видением мира, — повернулся к Прасковье Яковлевне молодой парень.
— Художник! — почему-то обиделась она. — Подстригся бы лучше. Патлы распустил. Смотреть противно. Не я твоя мать... Пойдем, Наташа, — она схватила меня за руку и повела из зала, будто маленького ребенка.
— Вы не правы, Прасковья Яковлевна, — я пыталась ее угомонить.
— Права, права. Ужасть, что делается...
— Нет, не правы. И отпустите меня. Я никуда больше с вами не пойду.
— Почему? — упавшим голосом спросила Крепильникова. Остановилась, выпустила мою руку.
— Ведете себя плохо.
— Как же так? — сказала она растерянно.
— Это музей. Здесь собраны произведения искусства. Вы представляете, какие люди отбирали эти картины и давали разрешение повесить их на эти стены?
— А ведь верно, без разрешения... Сами по себе... Они бы...
Я, кажется, убедила ее. Во всяком случае, заронила сомнение в правильности поведения.
— Если мы не понимаем чего-то с вами, так зачем об этом кричать и тем более возмущаться? Представьте, к нам в цех придет посторонний человек, он ведь тоже многое не поймет. Но, если станет кричать про свое непонимание, как мы к нему отнесемся?
— Как к дураку.
— Самокритичный вы человек, Прасковья Яковлевна.
...Подобных случаев было тьма. Иногда мне хотелось плюнуть и не только не встречаться с Крепильниковой, но вообще бросить фабрику, уйти на «Парижскую коммуну» или еще куда. Однако характер у меня был тоже отходчивый. И это очень помогало нам.
В отпуск Прасковья Яковлевна звала на Рязанщину, обещала перезнакомить со всей своей многочисленной родней. Это все пугало меня. Хотелось тишины, безлюдья, чего-то нового...
Однажды, примерно за неделю до отпуска, оказались с Люськой в столовой за одним столом.
— Едешь куда-нибудь? — спросила она.
— Нет, — покачала головой я.
— Что так?
— Десятый класс. Пропускать занятия неохота.
— Подумаешь, две недели. Занятия, они только занятия, а здоровья не купишь.
— Я здоровая.
— Тьфу, тьфу, тьфу... — Люська посмотрела на меня как-то странно. И вдруг спросила: — Ты когда-нибудь была на Черном море?
— Нет, — вздохнула я. — Ни на Черном, ни на Балтийском, ни на каком другом...
— Поехали со мной, мать, — сказала она весело. — У меня в Туапсе дядечка. Во мужик!
— Спасибо. Боюсь твоих родственников, — ответила я многозначительно.
Люська передернула плечами, укоризненно вздохнула: дескать, ну сколько можно об этом! Сказала с расстановкой, убеждая:
— Дядечка самый настоящий. Родной брат матери. Старичок, инвалид. Домик у него свой. Вино... Ну, поехали. Когда у тебя еще такая возможность представится?
Действительно, когда? А Люська продолжает:
— Осень там красивая... Пляж пустынный. Море теплое, город, словно игрушка. Листья падают с кленов. Знаешь такую песенку.
— Я все знаю, — смотрю Люське в глаза не мигая, — Только условие одно: отдыхать. — Последнее слово произношу подчеркнуто, с ударением на каждом слоге: — Никаких танцев, никаких знакомств.
Люська возмущенно разводит руками:
— Разговора нет. На юг ездят за здоровьем... За хорошим загаром. Остальное всё — ерунда...
2
Не пляжным, до скуки хмурым было то утро. Тучи рядочком вытянулись от горы к горе. Но дождь не капал из них. И выкрики птиц не казались тревожными, а только немного суетливыми и громкими. По невысокому ветхому забору плелся дикий хмель, забираясь вверх на акацию, ствол которой был корявым и таким толстым, что его с трудом могли бы обхватить два человека. Листья хмеля, обычно приятно зеленые, утратили свою свежесть, висели мрачными, не трепыхались. Ветра не было. Воздух переполняла влага. Это чувствовалось. Я бы не сказала, что трудно дышалось или пальцы липли от влаги. Но здесь, на горе, в дни солнечные, ветреные, воздух обладал способностью взбадривать, окрылять. Сегодня же он был сонливым, тяжеловатым.