Она была горничной, шлюхой, дважды горничной, рабочей; один неосторожный буржуа сделал ей ребёнка. Волосы на обритой голове выросли не такими густыми; и она полностью исцелилась от взрывов хохота.
Они перевозят в Трапезунд кое-какие шмотки, которые она разбросала по всей мансарде, — змеиные шкуры её существования от одного рабского статуса к другому. Сенатриса не задаёт вопросов: в последнее время, после роковых пророчеств, она окружила себя тишиной и прячется в неосвещённых задних комнатах; в воспоминаниях о будущем, как в пещере, где гуляет эхо, установлен её треножник. Резеда, не задумываясь, берёт на себя хозяйство: не сказать, что она заметно преуспела в этом со времён Помпей, но некоторое изящество отныне искупает её небрежность, и шероховатый аскетичный беспорядок Сенатрисы уступает место улыбчивому кавардаку Резеды.
Лары[42], почитаемые божества, первородный сад, воссозданный в масштабах людного и уравнительного века, жизненный путь, заранее проторённый до соседнего кладбища, ссоры, затихающие с примирением благородной и старьёвщической крови, матка, близкая, готовая увлажнить в себе семя будущих поколений, — не в таких ли неброских проявлениях, присущих тайне, осуществилось для Алькандра пророчество? Но он не решается признать в этой неге лицо своей судьбы. Вскапывая вокруг пригородного сада священную борозду, обозначающую границу Вечного города, позволив себе покой, не надел ли он лицемерную маску разочарования, не нарушил ли клятву? Алькандр спрашивает себя: если они с товарищами доберутся до ворот обетованного города или хотя бы удостоверятся, что видят именно его сияющие очертания, не лучше ли им будет свернуть с пути, а то вдруг груз на их плечах, долгое плавание и долгая скорбь, сама священность ожидания не позволят им признать, что всё свершилось, и осквернить землю обетованную своей горечью? Он мечтает передать какому-нибудь новому поколению безрассудную отвагу, и пусть оно проникнет в страшную землю и возведёт стены, которые до скончания веков наглухо закроют горизонт памяти.
Ведь этот милостиво дарованный покой, самозабвение Резеды в его объятиях Алькандр должен встретить таким же самозабвением, детской доверчивостью, исполненной согласия с медленным течением жизни. Но разве отдаться жизни не значит отдаться смерти? Он ещё хочет удержать в руках поводья в этой необъявленной, но заранее проигранной гонке. Что если Резеда с её кротостью и немотой, с глуповатой полуулыбочкой, по которой не поймёшь, вызов это или согласие, послана самим небытием, вдруг она и есть тот ангел-искуситель, который у края каждого зияния подносит палец к губам? Наступает искушение сном: отвлечёшься — он тут же приходит, насмехаясь над бдением, и Алькандр, обнимая обнажённое тело Резеды, положив руку под её шею и взяв плечо в ладонь, прижимается щекой к её горящей щеке и видит перед собой картину из детства: верёвка над пропастью, и с нежным упорством невидимое существо разжимает над нею пальцы — один за другим; его пленяет смутное предчувствие, которое могло бы быть и воспоминанием: один палец — как дрожит! — два пальца, три, ещё держится, поворачивает голову, улыбаясь ангелу, который тоже улыбается, и остаётся лишь нежность этой улыбки, которую он мгновенно унесёт с собой в чёрную бездну, лёгкость скольжения и скорость, нарастающая без преград, — их больше не будет, никаких, никогда.
9
Если бы вы хоть знали, Кретей, что хотите этим сказать! Милое дело было бы следовать за вами, принимать — хоть и с мысленными оговорками — чёрную или розовую мораль, которую вам вздумалось извлечь из этой небольшой задачки для ума. Но вы то впадаете в отчаяние, то хотите выскочить из него в акробатическом прыжке и попасть в негу сахарного спиритуализма. Всем сёстрам по серьгам, — говорит ваша фиглярская улыбка; чего нет на витрине, спрашивайте внутри.
При этом меня вы видите невольным союзником в этой сомнительной затее; искусственное пространство, ограниченное вашим листом бумаги, должно стать непосредственным пространством моей жизни; пробелами в описаниях и отступлениями вы намеренно навязываете мне из страницы в страницу прерывистое «дырчатое» существование; и если бы ещё в узких рамках, которые ваша проза отводит хронике моих появлений, могла сохраняться спонтанность моих шагов! Но, запутавшись в нитях вашего повествования, я сам обречён на хромоту, приукрашенную кульбитами: это свойство вашего стиля, я лишь подражаю вам. Точнее сказать — самому себе. Какая неосторожность! Вот я и приподнял голову, вырвавшись из протяжённого хитросплетения вашего рассказа; я хочу смотреть вам в лицо, я обращаюсь к вам, но вашим же голосом. Увы! Другого у меня нет, как ни бейся, только этот слабый голосок, как у охрипшей канарейки, которая делает вид, будто заливается что есть сил, но выходит у неё хилое чириканье, и сладострастные трели строчат пустоту, а благозвучные рулады без конца повторяются, как в заведённом механизме! Недосказанность и одновременная склонность к пафосу, туманное многословие, любование собственным красноречием, совмещённое с любовью к лапидарности, большое внимание к себе, принимающее обличье скромности, но также любовь к приукрашиванию, к бахвальству, забота о точности в борьбе с искушениями словаря — всё сводится к глумливому паясничанию, которое я ненавижу уже две сотни страниц, хотя добавить к нему, в свою очередь подражая вам, могу лишь несколько строк из вашей же рукописи и поглумиться над глумливцем!
Но мы, невинные жертвы вашего публичного обнажения, возможно, по слабости простили бы вас, если бы, подведя нашим спутанным мыслям итог, которого им постоянно недостаёт, прояснив смысл бесплодного бурления наших желаний, вы изобразили бы нас в цельном образе, который мы тщетно ищем. Зачем же чернить наши тени и представлять ещё более мучительными наши конфликты и необдуманные поступки? Думаете, ваша ирония возымеет над ними силу? Вся она оборачивается против вашего детища.
Например, та картина, в которой вы высмеиваете сознание, — где вы её увидели, если не в недрах собственного «я»? И как это скрыть от читателя, который, следуя за вашим рассказом, дошёл до этого места? Вы слышали лепет жалких фраз в глубине оставшейся наедине с собой души: читатель знает, что они ваши — в том числе и эти самые фразы, Кретей, которые в вашем рассказе становятся бесконечным развитием темы с постоянными вариациями. Это «ля-ля-тра-ля-ля», неотвязное даже в тишине мысли, — не что иное, как готовая обрядиться в слова и катахрезы мелодия вашего стиля, неизбежный изгиб вашей фразы, голая канва пышного красноречия, для которого стечения обстоятельств и персонажи рассказа каждый раз дают новый повод.
Но я оставлю вас в покое, хотя вы опять слишком легко отделались. Ведь я вижу, каким образом наши персоны вновь послужили вашему тлетворному перу: вы не решились прямо назвать то зияние, которое пытаетесь заполнить нашими трупами; вы обрекли нас на смерть в качестве искупительной жертвы. Что вдохнуло жизнь в тени, которые движутся в вашем театре и у края сцены прячут под клоунскими масками наши истинные лица, при том, что на заднем плане вы манипулируете ими, обозначив буквами, как переменные в теореме? Вы одели их в наши костюмы, расписали мизансцены, копируя наши злоключения, вы направляете своих протагонистов навстречу гибели, которая ждёт нас. Но именно вами, Кретей, подсказаны обрывки мыслей и чувств, которые они выражают механическими голосами, как будто вы не смогли выстроить все конфликты, но озабочены тем, чтобы не упустить ни одной из ценных «ипостасей», борющихся в вас, и вам пришлось распределить их между множеством фальшивых персонажей, чьё лукавое разнообразие, перенесённое на лист рукописи, восстановит многоцветный ансамбль, тонкую целостность, которая существует вне вашей персоны, но в которой, однако, вы могли бы узнать себя. Не будет больше тёмных пятен в этом высветленном мире, где речь каждого отражает ваш стиль, останутся разве что те, которые вам захочется сохранить; никаких разрывов, кроме тех, которые вы сами просчитали и создали: упущения — умышленные, пропасти — обман зрения. Скоро спектакль будет окончен; занавес плавно упадёт на помост, уставленный манекенами, лишёнными дара речи; редкие зрители молча покинут зал под пристальным взглядом билетёров. Автора, слава Богу, забудут позвать: он испустил дух во время предсмертных конвульсий своих персонажей. Но вы надеетесь, что в ночном мире всё ещё будет звучать освободившееся от слов и лиц пронзительное, как напрасный зов спутника, заблудившегося в межзвёздном пространстве вечное «ля-ля-тра-ля-ля».