В последующие дни вы с нетерпением ждали если не объяснения, то хотя бы широкой огласки позорного преступления, в котором вас заподозрили; вам, должно быть, казалось, что наказание за поступок, которого вы не совершали, таинственным образом очистит вас от более серьёзного греха, не облечённого в слова, и мучающего вас, что вы избавитесь от необходимости хранить на совести эту тайну, в которой предпочли бы не сознаваться. Но, стоя в строю, и потом, во время перемен, вы напрасно посылали генералу полные раскаяния и одновременно заговорщические взгляды, пытались привлечь его внимание едва заметными жестами, нелепость которых мучает вас по сей день: презрение словно одержало победу над обычными законами восприятия, и бесцветная радужная оболочка генерала становилась непроницаемой, а сетчатка поглощала, не отражая, ваш жалкий образ.
32
Так, по крайней мере, я пытаюсь представить себе то, что творилось в вашей душе в ночь клятвы; поскольку мне остаётся кое-что добавить к описанию, которое вы дали, убрав из него все намёки на ваше собственное участие, — я оценил бы вашу скромность, если бы с другими нашими товарищами вы поступили так же. Я, как и все мы, был слишком занят и опьянён свалившейся на нас избыточной свободой и не обращал внимания на то, чем вы занимаетесь; помню, я сталкивался с вами в темноте лестниц и коридоров, и вы каждый раз шли один куда глаза глядят, хоть и уверяли, что выполняете поручение нашего подпольного командования; вы натыкались на группы кадетов, которые были так заняты, что не замечали вас; на вашем лице ярче обычного была заметна печать меланхолии — она одна выделяет вас на размытой картине лиц той поры. Возможно, вы единственный, кто хотел придать смысл потрясению, которое вдохновило нас именно тем, что в нём есть абсурдного; но я уверен, что мои товарищи, будь у них в ту ночь время рассмотреть ваше лицо, точно так же испытали бы безотчётное отвращение, подобное чувству, которое остаётся от стремительно исчезающих образов из ночного кошмара. Никогда прежде вы не казались мне таким одиноким и столь явно отверженным в нашем братстве.
Первый раз я заметил вас в одной из спален на четвёртом этаже; кадеты собирались играть там в привидения, и при свете карманного фонаря я на миг разглядел ваши черты; потом мы сталкивались на лестнице, в одной из классных комнат и, наконец, во дворе, и мне казалось, что события этой ночи словно пунктиром прочерчены появлениями вашего лица, которое медленно опускается с высот ночного неба и на каждом витке этого призрачного штопора освещается немного ярче, словно направленный на вас луч фонаря обрёл под вашей прозрачной кожей собственную жизнь; когда индиго ночи уступило место незабываемой полумгле, в которой мы произнесли клятву, я не удивился, заметив на вашем возбуждённом и усталом, как и у нас, лице слабые признаки свечения.
Барон де Н. закончил свою странную речь; мы подняли руки, и из наших дружных глоток вырвался клятвенный клич; напряжение этой ночи было таково, что казалось, нужен всплеск ярости, чтобы оно улеглось, и тогда случилась эта неловкая сцена, неожиданная кульминация абсурда, о котором никто из нас не может вспоминать, не содрогнувшись от чувства постыдного сладострастия. На глазах у всех вы, Кретей, решительным шагом направились к барону; вид у вас был озверелый, все ждали, что вы сейчас упадёте возле кровати и станете биться в яростных истеричных конвульсиях; но вы произнесли твёрдым трагическим голосом слова, которые я не могу скрыть от последующих поколений:
— Это я украл варенье. Чтобы быть достойным нашей клятвы и всех вас, я прошу немедленно меня наказать.
Помню, раздались протестующие возгласы; вы получили несколько тумаков; разумный Мнесфей попытался вытолкать вас за дверь; вам посылали ругательства. Но вы уже легли грудью на рабочий стол барона и стягивали штаны; помню, как вы неловко брыкались, чтобы спустить сложенные, как аккордеон, штанины до лодыжек. Вы услышали крик:
— Раз он так хочет, идиот!
Барон молча отвёл глаза. Вы лежали неподвижно, стиснув зубы, и изредка издавали невнятное мычание. Между тем неуверенная заря начинала придавать всему очертания и краски. Не знаю, почему мягкий оттенок вашего зада, выступившего из сумрака, напомнил мне обшивку барабана; этот двусмысленный финал, которым увенчалась наша клятва и завершилось отрочество, с тех пор предстаёт предо мной в виде литографии, подобных которой немало висело в стенах Крепости: на ней, готовясь к бою, гренадеры и драгуны диктуют прощальные письма старому капралу, которому барабан служит столом, а вокруг составленные снопами ружья, шлемы и гусарские шапки освещаются первыми лучами зари.
Глава 2
1
С криком петуха на заре рассеиваются туманы детства. Я жду вас на повороте вашей поэмы, Кретей: возникнув из размытого временем прошлого и описывая события, твердь которых ещё не размягчена и не расцвечена памятью, вы сталкиваетесь с сопротивлением случая. Как заронить зерно реальности в полированную гладь вашей прозы?
Отныне Ангел Правды чаще будет вторить сладкозвучной флейте Ангела Вымысла. Придётся вам учитывать неровности почвы, бороться с низменными тяготами жизни; не могу не улыбнуться, наблюдая за вашим рвением, хотя меньше опасаюсь достойного поражения, чем эдакой постыдной полупобеды: есть опасность, что именно к ней приведут вас поспешность, честолюбие и способность к компромиссам, — посмотрим, как отразятся на вас эти «мелочи жизни»; теперь ваш рассказ переходит в настоящее: поддадитесь ли вы соблазну воссоздать реальность?
Представляю вас в образе акварелиста: воскресный день, на вас панама, рядом мольберт и треножник, а вокруг в траве множество разных предметов, в том числе принадлежности для пикника; щуря глаз, вы берёте на прицел деревенскую церковь и сгибаете большой палец, ведя им по карандашу, который держите в вытянутой руке. Когда работаешь с натуры, утешает одно: получилось или нет, можно судить сразу, достаточно отвести карандаш. Но подумайте, сколько низменного придётся вам впустить в свою прозу: настоящие даты, настоящие имена — обывательские, Кретей!
Не сомневаюсь, что будь у вас возможность расширить рамки панорамы до размеров вселенной, начертать в бесконечном масштабе реальных пространства и времени её точное и безбрежное отображение, то вам удалось бы создать задуманное издевательское произведение: но только при этом условии. Вы выбираете из изображаемой картины фрагменты, соотнося их с вашим суженным горизонтом и ограниченной перспективой, и из вашего конечного мира во все стороны выбивается сорная бесконечность; вы и есть акварелист: фиксируете на бумаге именно эту деревенскую колокольню, тень этой группы деревьев длиной столько-то сантиметров ровно без десяти четыре, эту корову с вытянутой шеей, прозванную Рузеттой и появившуюся из капли сепии, — всё это называется «Нормандский пейзаж» и этим названием возводится в ранг, отнятый у универсума; вырвавшись из тесного пространства картины, преодолев границы времени, которое показывают часы на колокольне, много позже, чем живодёр измельчит, истолчёт и растворит, превратив в столярный клей или в пищевой желатин её рога и копыта, долго ещё (но не бесконечно) будет звучать вдохновенное мычание Рузетты.
Представьте, Кретей, что на следующий день художник перенесёт свой мольберт и принадлежности для пикника; с непостоянством, свойственным реалисту, подчиняясь неумолимому разнообразию, он изобразит ещё тысячи коров и колоколен и к концу жизни даже сумеет добиться довольно близкого сходства. Вы же дали клятву верности неповторимому и вечному — и вы смиритесь с этим триумфом множества?
Пройдёт время, которое вам больше не дано очертить и измерить, и на кончике вашего пера станет возникать только то, что послужит созданию мира, где могли бы свободно жить и дышать ваши вымышленные герои; но разве это самое время, вырвавшись на свободу и хлынув на ваши страницы со всей необузданностью своего парадоксального и неизмеримого существа, не растреплет, не ослабит узел, тонко свитый воображением, не порвёт связи, сплетённые рассудком, не обесцветит и не заставит увянуть метафоры? Решитесь ли вы, Кретей, во имя хронологи заполнить счастливые лакуны памяти, выправить по законам логики и причинности иллюзорные цепочки и поэтические нагромождения творящего вымысла, обрисовать чёткой линией контуры, которые память намеренно изображает полупрозрачными и размытыми в некоторых особо близких к жизни частях картины? Соотнесёте ли вы число своих страниц с количеством дней в оборванном некогда календаре, если само время, затеряв листки в безучастном прошлом, лишило их ничтожного правдоподобия?