К концу своей жизни она играла роль богатой вдовы, окружив себя приживальщиками, которые о ней заботились. Старость была к ней куда милосердней, чем к маме, и поэтому ее смерть в 1987 году оказалась для меня полнейшей неожиданностью. На похоронах в «Плазе», где я произнес в память о покойной надгробную хвалебную речь, было немноголюдно. Эстер, беспокоясь о своем наследстве, прилетела из Израиля.
Мой формальный, литературный идиш ни на кого не произвел впечатления, кроме Феликса Фибиха,[108] с которым мы ехали на кладбище в одном лимузине. Фибих, родившийся в самом сердце еврейской Варшавы, как я узнал тем дождливым вечером, был сыном хасида, владевшего рестораном «Симхе» и согласившимся оплатить его учебу в актерской студии молодежного театра. Михл Вайхарт,[109] этот холодный ум, научил Феликса дышать диафрагмой. Когда из-за конфликта с правительством молодежный театр развалился, он занялся танцем, и в итоге женился на своей наставнице, Юдит Берг. (Я тоже влюбился в нее, увидев, как она танцует, в идишской версии фильма Дибук.) После вторжения немцев они вместе бежали в оккупированный Советским Союзом Белосток и там встретились со знаменитым Шлойме Михоэлсом,[110] который пришел от них в такой восторг, что решил создать еврейский танцевальный ансамбль, ведь из всех советских народов такого не было только у евреев. Но на самом деле Михоэлс хотел как-то выразить свое еврейское горе или утопить его в водке; как и Перец Маркиш,[111] читавший после представлений свои стихи танцорам, среди которых была старинная любовь Феликса, Элла Любельска, в прошлом игравшая в белостокском Театре миниатюр под руководством Джигана и Шумахера.[112] Маркиш следовал за ней повсюду. Она была любовью его жизни, «еврейской танцовщицей» из его великой поминальной песни польскому еврейству.[113]
Когда разразилась германо-советская война, Элла эвакуировалась в Ташкент и там прошла пешком пятьдесят километров, чтоб записаться на курсы медсестер. Для польской еврейки было не так-то просто добиться зачисления медсестрой в Красную армию, но она не сдавалась, пока, насмотревшись на все там происходившее, не растеряла иллюзий и не присоединилась к Польской армии в изгнании. Война закончилась, и Элла отправилась назад в Москву, в надежде возобновить отношения с Маркишем. Он не просил ее остаться. Тогда она вышла замуж за польского еврея, вместе с ним вернулась в Польшу, родила от него дочь и перебралась в Нью-Йорк. В 1956 году когда вдруг открылось, что Маркиш вместе с другими советскими идишскими писателями был расстрелян на Лубянке 12 августа 1952-го, Элла покончила с собой.
С тех самых пор и по сей день несчастная любовь Эллы к великому идишскому поэту ассоциировалась для меня с исключительным вниманием Гриши к певице идишского кабаре – это единственный эпизод его жизни, пробуждающий во мне симпатию к нему. Хиастически[114] жестокосердие Маркиша по отношению к своей возлюбленной предвозвестило то, как Мальвина поступит с Феликсом. Ведь в качестве одного из Мальвининых душеприказчиков – а ее завещание содержало распоряжения относительно изрядного состояния Макса, швейцарского золота, а также коллекции древностей, которая была передана, в соответствии с его волей, в дар Музею Израиля, – я должен был одобрить то, что Феликс, который так много для нее сделал, получил жалкие гроши. Больше я Феликса никогда не видел. За одно золото пришлось заплатить такие судебные издержки, что я был совершенно поражен, получив чек на 30 000 долларов, – мою половину платы за услуги душеприказчика. Но не мама. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. Даже во время телефонного разговора мне казалось, что я вижу ее улыбку.
«Трать эти деньги со спокойной душой, – сказала она мне, – с нами расплатились за Мальвинины розы».
Глава 8
Водонос
Ломившийся от фруктов, варений и чая стол дяди Гриши – а эта компания полуночников никогда не выпивала, никогда не прибегала к каким-либо посторонним искусственным возбуждающим средствам – был местом спевок и протестов. Вильно все-таки был местом рождения (в 1897 году) Еврейского рабочего Бунда[115] России и Польши, некоторые из основателей которого, например Анна Розенталь, и в те времена еще маршировали во главе каждой первомайской демонстрации. Однако объектом протеста мамы и ее товарищей был не внешний классовый враг, а враг внутренний, еврейский. Так объяснила мама моему другу Майклу Станиславскому,[116] которому поручили провести с ней серию интервью в рамках проекта «Еврейские народные песни в их социальном контексте». Польша 1920-х годов, утверждала она, была пропитана еврейским самоненавистничеством, тем, что она называла комплект,[117] неврозами, и лучшим способом борьбы с ними были пародийные песни на идише.
Никогда еще серия встреч-интервью не проходила так легко. Он побывал у мамы двенадцать раз и ни разу не ушел ненакормленным – если Ксения, наша домработница-украинка, в этот день не готовила, то и бутерброды с анчоусами считались едой, – и только на двенадцатой встрече он вспомнил, что нужно заполнить формальный вопросник – ее имя, место рождения, число лет учебы и прочее, ведь никто не мог и подумать, что от одного информанта можно записать 127 песен на шести языках – идише, иврите, польском, русском, украинском и одну песню на цыганском, услышанную ею в возрасте восьми лет от нищего во дворе на Завальной, 28/30.
Те ее песни, которые она называла «бундовскими», были самыми озорными и вызывающими, например «В штетле,[118] что неподалеку», антихасидские куплеты – наполовину на идише, наполовину на польском – в конце каждой строчки в них стояло междометие «ой».
В штетле, что неподалеку, (ой)
Жил-был Ре бе недалекий, (ой)
Кормился он, не чудеса творя, (ой)
А от своих хасидов, глупых зверят! (ой-ой-ой)
В следующей строфе, где сына ребе застукали в кустах с шиксой,[119] тот пытается наспех оправдаться:
Папочка, папочка, только не волнуйся, (ой)
Шикса кошерная, Богом клянуся, (ой)
Сын наш еще станет талмудистов красой, (ой)
Да пребудет Господь наш вечно с тобой! (ой-ой-ой)
Настоящие бундовские песни – о свержении царя или о рабском труде швей – она почти никогда не пела, хотя и испытывала определенную симпатию к бедным и угнетенным. Во-первых, во дворе на Завальной, 28/30 находился детский дом, и иногда она слышала играющих и поющих на идише детей. Летними каникулами она проводила время в компании кнейчеркес,[120] женщин, которые закладывали бумагу в печатный пресс, и так полюбила слушать их рассказы и песни, что во время обеденного перерыва, когда они посылали кого-нибудь за селедкой, редиской и клубникой, мама заказывала у повара все точно такое же и ела вместе с ними.
Эта симпатия и не распространялась на бундовцев самих по себе (и здесь мы покинем вооруженного бобинным магнитофоном «Волензак»[121] исследователя идишских песен и обратимся к более примитивным средствам биографического исследования) хотя бы из-за того, что они сделали с моей бабушкой Фрадл летом 1906 года, во время революционных беспорядков, когда она была беременна моей матерью. Фрадл зашла по делам в типографию Ромма, и тут кто-то прибежал с известием, что группа бундовских агитаторов только что пыталась напечатать запрещенные листовки, но была остановлена десятником. Сейчас они наверняка направляются в типографию Маца. Когда Фрадл добралась туда – у женщины в ее положении это должно было занять минут двадцать, – печатные станки, понятно, уже были реквизированы, рабочих заставили вернуться на свои места, и всем этим заправлял молодой человек, размахивавший пистолетом. Приблизительно через час нагрянула полиция, и все бросились вон, выпрыгивая на улицу через окно первого этажа. Рядом с Фрадл, которая, очевидно, была не в состоянии куда-либо бежать, остался только хранивший ей почти сыновнюю верность Мойше Камермахер – вся его жизнь прошла в этой типографии. Обоих схватили и потащили в Лукишкинскую тюрьму, где содержались самые отъявленные уголовники и политические арестанты. Фрадл охватил смертельный ужас. Однако по пути им повстречался водонос мит фуле эмерс, с полными ведрами воды, и это, поняла Фрадл, было добрым предзнаменованием. Зачем же зря тратить на меня воду, подумала она, если я теперь всю жизнь проведу в тюрьме? Полиция таким частым гребнем прочесала революционное подполье, что все камеры огромного Лукишкинского централа были заполнены до отказа. Поэтому Фрадл и Мойше Камермахера перевели в главный полицейский участок, где за пару медяков они получили подушки и одеяла. Дни шли, складывались в недели, и Фрадл все больше приходила в отчаяние.