Но пройти слегка в сторону — тихие коридоры в коврах, читальня, библиотека в двадцать тысяч томов. В большом зрительном зале по вторникам чтения, диспуты. Кто‑кто только не выступал! Кто с кем не спорил, не состязался из московских и петербургских, с именами крупнейшими, как Бальмонт, Мережковский, Брюсов, до меньших типа Волошина — всех не переберешь, во всяком случае это была некая кафедра литературная предреволюционных лет. Сколько бурь, споров, ссор, примирений, сколько ночей наверху в ресторане… это молодость моя, уже определившаяся, уже литературная и более легкая.
* * *
Последнее десятилетие перед войной считается временем «мрачной реакции» — это по взгляду революционных партий. Им действительно приходилось туго. А Россия, несмотря на явно неудачное правительство и вымирание ведущего слоя, росла бурно и пышно (тая все же в себе отраву)— росла и в промышленности, земледелии, и торговле, народном образовании. Все это на наших глазах, хотя тогда, по беспечности наших юных лет, мало мы этим занимались.
Занимались же литературой. Тут двух мнений быть не может: расцвет существовал. Нравилось это или не нравилось, но литература, поэзия (в особенности), религиозно–философское кипение — все это находилось в бурном и обильном подъеме. Возникали «течения», возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое.
Некоторые называли даже начало века русским «ренессансом». Преувеличенно, и не нес ренессанс этот в корнях своих здоровья — напротив, зерно болезни. Все‑таки в своем роде полоса замечательная. — В 1906 г., осенью, возникло в Петербурге новое издательство «Шиповник» — его основали молодой художник 3. И. Гржебин и С. Ю. Копельман[49]. Первою же книжкой «Шиповника» оказались как раз мои «Рассказы»[50]: с этого началось знакомство, а потом и долгие дружественные отношения мои с «шиповниками».
Стали они выпускать альманахи (тоже «Шиповник»)[51]—с большим успехом.
Теперь приходилось нередко бывать в Петербурге: я был постоянным сотрудником, одно время даже редактировал эти альманахи.
Литературный, а позже и театральный Петербург предстоял теперь предо мной. Все было интересно, кипуче, новые встречи, люди, знакомства. Писатели, художники «Мира Искусства», поэты. Мы останавливались с женой у Г. И. Чулкова[52], друга нашего, «мистического анархиста». Бывали у Гржебиных, у Андреева (переехавшего сюда), Сологуба и Блока, Вячеслава Иванова. На обедах у Гессена[53] знатные кадеты рассуждали о политике. В ресторане «Вена» литературная богема кишела, рангом попроще, но тоже модная.
«Честных», «идейных» — типа народников из «Русского Богатства» — я тогда в Петербурге не встречал: Михайловский скончался, Короленко тихо доцветал в Полтаве, и не они были в моде. Нас влекло к более молодому — видеть пришлось многое: и перворазрядных, как Блок, Вяч. Иванов, Сологуб, и второй сорт, и третий.
Рестораны, собрания, редакции, рукописи… — сказать, что жизнь не наполнена, не остра, было б неверно.
От Блока осталось по Петербургу ощущение юноши–поэта, вот уж именно поэта, в романтической домашней блузе с белым отложным воротничком — неподвижное, несколько каменное лицо, правильная кудреватость, прохладные глаза. Очень изящен, очень. Изяществом нравился, а подспудного его тлена по молодости лет (собственной) как‑то не замечал. Сказать тогда, что он напишет «Двенадцать» и сам задохнется в них… — никогда бы не сказал. Ну что же, Россия (и литература ее) и неслась вперед, и было в ней нечто уже обреченное. На самых верхах культуры ее Блок, может быть, выражал уже роковую трещину (как выражал ее и Леонид Андреев, но простодушней и провинциальней; а все‑таки они друг к другу тяготели, что‑то у них было общее).
Во всяком случае Блока вспоминаю со щемящей грустью…
У Сологуба бывали мы на Васильевском острове[54], где‑то в линиях. Старый дом, старомодная квартира при Городском училище, уездная обстановка, чуть ли не фикусы и герани, лампадки у образов — это не он, а сестра его, тихое и безответное существо. Среди всего этого хозяин: лысый, в пенсне, умная и спокойная голова с какими‑то диаболическими устремлениями, но по виду бесстрастный и тусклый. И сам, и в квартире все точно в паутине. Но гостей принимал приветливо. Усаживал, угощал.
«Кушайте, господа, пожалуйста кушайте» — довольно‑таки ледяным тоном. А за обеденным столом Мережковский, Гиппиус, полная и цветущая Тэффи[55], Чулков, разные молодые писатели. Разгуливает среди них как бы спокойный демон с блестящею лысиной, в пенсне, с бородавкою на лице… — стихи его замечательны! И конец жизни, уже в революцию, мучительно–горестный… Кажется, мало что и осталось от «демонизма» Васильевского острова: сужу по его стихам предсмертным.
Да, это все на нашу «Середу» в Москве не похоже.
Может быть, самый большой след, «учительный», оставил тогда Вячеслав Иванов — у него собирались по средам, это называлось «на башне»[56]— он высоко жил (как и высоко мыслил), где‑то в поднебесье. На среды его набивалась уйма народа. Тут в памяти остаются Городецкий[57]—высокий молодой лось, очень даровитый (а потом быстро сошедший), и Кузмин[58], с голым черепом, зачесанными височками: талантливый, путаный человек, смесь александрийских песенок и русской болезненности, поэт, музыкант немножко, в гостиной Вячеслава Иванова напевавший за пианино, себе аккомпанируя, свои причуды.
Вячеслава Иванова изнутри узнать трудно, я и не берусь. Но что этот высокий и несколько медогласный человек с наружностью типа Тютчева был интереснейшим из всех известных мне собеседников — несомненно. Он странно жил. Вставал в шесть вечера, ночь же всю бодрствовал, ложился, когда люди выходили на работу. Иногда звал меня к себе отдельно, уводил в кабинет, заставлял читать страницу прозы (моей), разговаривал, разбирал… — разгорался, и беседа его заводила на такие высоты, что сейчас, вспоминая, просто удивляешься, как и когда это происходило: будто в другом мире.
Был он представителем особенным, культурой даже перегруженным, довоенной России в литературе: поэт, ученый, утонченнейший стилист и провозвестник не индивидуализма самозаключенного, а «органической эпохи», «соборности» — вот о чем мечтал, живя в России, несшейся неудержимо к такой соборности, от которой сам он в некий срок на всех парусах выплыл в Италию. Два года назад я навсегда попрощался с ним в Риме, и опять, как в молодости, но теперь уже в последний раз, пахнуло на меня великой русской культурой мирных времен.
* * *
В нижних этажах писательства Арцыбашевы, Каменские открывали «новые подходы» к вековечному[59]. Вопросы пола разрешались в ресторане «Вена», разрешители искренно считали себя пророками. Гимназисты, гимназистки провинциальные усиленно вербовались в «огарки»[60]. Осуществляли заветы пророков. Иногда погибали во мраке и отчаянии — и все это были знаки, невидимая рука писала уже на стене роковые слова (погибающих эпох).
А мы жили, писали кто как мог. — Очень, очень немногие чувствовали, куда идет дело. (Среди них Блок. В дневниках его того времени много предчувствий…)
Вспоминая теперь эту полосу, перед войной, видишь ее в другом свете.
И яснее становится, куда вело это все. Но тогда общая распущенность, беззаботность, прямо даже детскость казались естественными. Мы были молоды, в Москве и деревне жили все‑таки здоровее, чем петербургские люди, — освежал воздух полей тульских, каширских, освежала Италия, куда, как в страну обетованную, неудержимо влекло и откуда всегда возвращались напоенные красотой и поэзией. Да, великой целительницей и утешительницей для некоторых из нас была Италия, и, возможно, если и сохранилось в дальнейшем душевное равновесие и спокойствие, то немалая тут доля веяния самого латинского, прозрачнейшего воздуха ее.