«Середа» был кружок писателей–реалистов (в противность появившимся уже символистам). Писатели туда входили немолодые, серьезные и очень московской закваски. Собирались по очереди у Андреева, Телешова[35], Сергея Глаголя[36] — каждую среду. Читали новые свои вещи, а потом обсуждение и ужин — с водкой, закусками, всякою вкуснотой. Дух приветливый, мягкий. О прочитанном говорили и разбирали, но дружески и благосклонно. Больше всех читал Леонид Андреев. Он и я, да еще Сергей Глаголь (врач и художественный критик) представляли левое крыло, «модернистическое». Бывал иногда Горький, очень редко Чехов — проездом через Москву. Так же случайно Короленко, Куприн, Елпатьевский[37]. А обычные — Андреев, Ив. Бунин, его брат Юлий[38], Вересаев, Телешов, Тимковский[39], Белоусов[40], Махалов[41], Гославский[42] — настолько ушедшее, plusquamperfectum[43], что теперь почти все имена эти ничего не говорят, да и из людей «Середы» жив в Москве один Телешов, а здесь Бунин да я.
Легендарными кажутся сейчас эти московские сборища с благодушными разглагольствованиями, ужинами, шуточками, острословием. Встречаясь, целовались — не от особенной любви, а тоже больше от московского благорастворения воздухов. Давали клички друг другу по названиям московских улиц. Юлий Бунин — Старогазетный переулок, Телешов — угол Денежного и Большой Ленивки, Гольцев[44] (редактор «Русской Мысли») — Бабий городок, Андреев — Новопроектированный (переулок). — Общий же тон был очень порядочный и покойный — несколько провинциальный, конечно, особенно если сравнивать с Петербургом.
Сергей Глаголь жил в Хамовниках. Выходя от него, мы нередко проходили гурьбой, зимней московской ночью со звездами, мимо дома Толстого. Забор, калитка, в глубине особняк, не особенно складный, все‑таки основательный, темно–бурого цвета (обшит крашеным тесом). Собственно, помещичья усадьба средне–высшей руки. Но это Синай.
Толстой не бывал у нас никогда, а если бы появился, то я, например, — и так в те времена робкий, — вероятно, окаменел бы от ужаса. Но он не появлялся, и хотя мы жили в одном городе, я никогда его не видал, даже на улице.
Гославский был старик с серебряною головой, очень живописный Бог–Саваоф. Но по части литературной слабо. Все ушло в поэтическую внешность. Кажется, это его мучило. За ужином он выпивал основательно и потом, по дороге, впадал в возбуждение. Вспомнился он потому, что как раз у дома Толстого, как раз морозною ночью, когда все мы подымали мерлушковые воротники пальто, он однажды набросился на меня — как выпивший — ни с того ни с сего. Это нередко с ним случалось. Или брань, или восторг. Сегодня брань, и выпала моя очередь.
— Ты думаешь, что по–новому пишешь, так сразу в генералы выскочишь, как Леонид? Нет, шалишь, ты с наше поработай! Вон, гляди… Лев Толстой… Этот писал не то что ты… или Леонид…
Слова были бурные, а как‑то не задевали. При всем самолюбии юношеском просто я тут смеялся. А он поругал, поругал да и успокоился. Все это привычное. Нынче ругает, завтра обнимать будет. Смиренный Белоусов усадил его на извозчика и увез. Толстовский же дом помалкивал, там за семью замками сидел другой — суровый, великий старик.
Я писал тогда в импрессионистском роде, так, как теперь самому мне не очень близко, но во всяком случае по–иному, чем Гославский. Очень мрачные вещицы чередовались со светловосторженными. Сергей Глаголь, высокий, изящный, с худощавым приятным лицом, весьма ко мне благоволивший и много мне добра делавший, говорил иногда, заправляя назад прядь седых, длинных волос:
— Зайчик, мне твои сладости не нужны. Ты мне напиши с жутью, знаешь, как Леонид. С жутью.
Милый Сергей Сергеич любил «жуть».
Такое было поветрие. И Леонид весьма способствовал жути этой. На наших средах читал и «Бездну», и «Красный смех», и «Василия Фивейского»[45]. Все равно он для меня навсегда остался живым, острым, зажигательным.
* * *
Что‑то уже готовилось тогда, назревало. Все были задеты революционностью, одни больше, другие меньше (я совсем «меньше»). Все‑таки в моей собственной квартире бывали явки социал–демократов. Идешь по Арбату, навстречу тип в синей косоворотке и мятой шляпе: к тебе же, и у твоей же жены в диване спрятаны шрифты, если не сказать еще, бомбочки.
То же самое и у Леонида Андреева, но в большем размере. Он и жил шире, у него больше бывало известных людей, адвокаты, писатели.
Помню на его вечерах Горького, Шаляпина. Горький ввел моду писателям одеваться под мастерового, в блузах, поддевках. Не все следовали, Чехов всегда ходил в пиджачке, Бунин тоже, но Скиталец, Андреев…
К Горькому я всегда был несправедлив, да и сейчас не могу с собой совладать: плоское лицо, скуластое, вздернутый нос, небольшие глаза… Вот подходит к нему курсистка:
— Алексей Максимович, каков ваш взгляд на Ницше?
— Ницше? (Покручивает небольшие усы. Другая рука за ременным пояском блузы.) Карманный тигр.
Шаляпин тоже в поддевке. Вокруг него дамы. Тот же волжско–бурлацкий стиль при редкостном даровании. Нет, Чехов среди них одиночка. Впрочем, у Андреева и не бывал.
А кишели еще адвокаты. Леонид сам принадлежал к молодой «левой» адвокатуре. И вот сотоварищи его тоже на этих вечерах упражнялись. Адвокаты, адвокаты! «Я не буду спускаться в банальные низины психиатрической экспертизы…» — впрочем, что говорить: почти все они, тогдашние молодые и левые, позже погибли от революции. Не подымается теперь на них рука. Упокой, Господи, их души.
А Горький? Буревестник? Друг Ильича? Можно ли было тогда думать, что революция, которой он так жаждал, ему же и поднесет кубок с отравой?[46]
Подготовка же все шла. Банкет в «Эрмитаже» по случаю 40–летия Судебных Уставов[47]. Отличные Уставы, гордость наша, но до чего же тоска была слушать честных стариков из «Русских Ведомостей»… Все «на посту», многозначительно разглаживают бороды, все в упоении от себя и уверены, что вполне могут спасти Россию от «надвигающейся черной реакции». Потому что знают, где «огоньки», где «факелы в беспросветной мгле окружающего». Будьте покойны, приведут куда надо.
Колонный зал «Эрмитажа», триста интеллигентов, осетринка америкэн, сбившиеся с ног «человеки» в белых рубахах и штанах… — нет, отсюда уж лучше улизнуть в Литературный кружок[48].
Кружок этот, а вернее клуб, конечно, часть истории литературной и культурной Москвы того времени.
Первые его (героические) годы — скромное помещение в Козицком переулке близ Тверской. Толстолицый психиатр Баженов в жакете, с цветочком в петлице, рыжеватый Бальмонт с острой бородкой, чтения об Оскаре Уайльде, гимназист с гривой волос вниз на лоб, возглашающий сверху, с эстрады: «Окунемся в освежающие волны разврата!» — юные дамы, зубные врачи, декаденты, поэты, художники…
Позже Дмитровка, дом Вострякова. Тут много просторнее и богаче… Зал на шестьсот слушателей, наверху ресторан, где‑то в боковых помещениях игорные залы. За круглым большим столом «материальная основа цивилизации»: игроки — карточной игрой и питался Кружок денежно. (Позднею ночью, среди разных других, в зале с бледною живописью модерн можно было видеть сражающихся за зеленым сукном Достоевского и Толстого: сыновей.)