— Это тяжело. Что же, часто случается?
— Я тогда бываю зла как дьявол. А потом впадаю в изнеможение.
— Ты, пожалуй, очень себя разматываешь со всеми этими… твоими.
— Варвара — дрянь известная. Нашла время говорить. Завтра годовщина смерти Георгия.
Она опять помолчала. Вдруг замурлыкала:
Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat,
Je ne sais pas pourquoi!
[173] Тут она язвительно, горько улыбнулась.
— Я не зря в театре назвала себя Пиковой дамой. Я действительно на нее похожа. Я вся погружена в прошлое, — прибавила она более сухо, с металлическим оттенком голоса. — Хотя мое прошлое было ужасно мучительно, а? — но я о нем думаю, и жду смерти. Таковы мои занятия.
— Если так, мне тебя жаль.
— Понятно, ты добрый человек, так и пожалеешь. Чтобы пожалеть la Dame de Pique, надо быть даже очень добрым?
— Не гаерствуй и не впадай в свой… странный тон.
— Я завидую людям, — сказала Маргарита, — которые, как ты, спокойно, хорошо чувствуют жизнь. А я не могу. В конце концов ты действительно не злой человек, и надо мной не посмеешься у себя в Тамбове, а? Или посмеешься? Нет, пожалуй, и не посмеешься. Я говорю тебе поэтому: мне ужасно скверно было жить. Варвара — дрянь, но она правду сказала: Георгия очень любили женщины. Он от меня все же не уходил. Но я его жестоко тиранила… ах, как тиранила! Себя тоже. Он мне изменял постоянно, это факт.
Она встала, прошлась немного, слегка прихрамывая, и потом опять остановилась у камина.
— Все эти страдания, бессонные ночи, одинокие вопли кажутся теперь кошмаром. А когда он умер, то и моя жизнь кончилась. Я могу жить только воспоминаниями. Вот почему я и обратилась в Пиковую даму.
Она с силой сжала спинку кресла, так что побелели пальцы, перевела дух и сказала глухо, направляясь к двери:
— Посиди тут пять минут. Я приду.
Павел Иваныч остался. Закат почти угас, и в комнате трепетал только отблеск камина. Павел Иваныч осмотрелся. Все вокруг было давнишнее: мебель простояла много лет, самый воздух особенный, не то что затхлый, а как бы застоялся, проникся дыханием людей, вещей, всего, что шло здесь. Скорбный оттенок в нем чувствовался. «Больная жизнь, — подумал Павел Иваныч, — совсем больная».
Маргарита действительно вернулась скоро. Она вошла не особенно твердо. Когда приблизилась к камину, то в красноватом отсвете его Павел Иваныч увидел, что она гораздо бледнее и еще худее, чем была.
— Ты что это? Что с тобой?
Маргарита смотрела молча.
— Эфиром пахнет. От тебя, что ли?
Она не ответила. Он повторил:
— Конечно, эфиром.
Маргарита перевела на него огромные, вдруг ставшие тусклыми глаза.
— Ну и эфиром, — произнесла она вяло. — Что же тут меня спасать? Взяла и понюхала, дело обыкновенное. А очень станет плохо, так и морфию приму.
Павел Иваныч молчал.
— Я ведь знаю, сколько надо принять…
VI
Хотя и лег рано, спал он плохо. Опять замирало сердце, и какое‑то тяжелое было самоощущение. «Слава Богу, последний день», — думал он, одеваясь. Действительно, в Петербурге нечего было больше делать — он дал телеграмму домой о выезде.
Надев свой скромный дорожный двубортный пиджачок и в последний раз позавтракав в белом ресторане, Павел Иваныч около пяти был усажен многочисленной прислугой в автобус, роздал немало бенефиций[174] и с изрядной скоростью покатил на вокзал. Чемоданчик его был рыжеват и мало соответствовал автобусу; еще менее европейским был плед в ремнях, — за всю жизнь так и не научился Павел Иваныч свертывать его как следует.
Ему не удалось попасть на тот поезд, к которому мчал его шофер, и по простой причине: он не запасся билетом заранее. В отеле же этого не подозревали. Хотя и был он не в очень бодром настроении, но отнесся к неудаче с терпением. Через час шел другой поезд, bis, и в шесть Павел Иваныч тронулся наконец в купе второго класса, с перрона Николаевского вокзала.
Разные люди находились в вагоне — дамы, в одном отделении дети. Все это шумело, хлопотало, устраивалось и, как Павел Иваныч, тоже ехало далеко, более или менее в Россию. Были тут учителя, возвращавшиеся в провинцию, врачи, помещицы, промышленные люди второго сорта. Всё не шикарно одетое. Простенькая, ситцевая Россия.
Он вышел в коридор и стал у окна. Долго шли пути, вагоны, кладбища, нефтяные баки, но настал момент, когда все это осталось сзади. За Колпином есть место, где поезд несколько всходит на подъем, и вся болотистая равнина, где лежит Петербург, остается сзади; дорога входит в просеку лесов и надолго погружается в них.
В вагоне, когда глядишь в окно, нередко бывает, что ни о чем определенно не думаешь, но под шум поезда в голове бегут отрывки мыслей, вспоминается без связи виденное, слышишь отдельные слова, движения, лица. Так было и с Павлом Иванычем. Петербург отходил уже для него в прошлое; но по временам мелькали то комната Лизы, с Бальзаком и Гофмансталем, то отель, то сама Лиза, то Маргарита вчера вечером, с искаженным лицом. «Все это довольно странно, — думал он, — хотя и любопытно». Ему представилось, — примет Маргарита однажды морфию «сколько следует», или нет? Он решил, что, пожалуй, и примет. «Ей потому и «Пиковая дама» нравилась, что там есть про смерть. Только она не хотела признаться, что нравится. Чтобы не быть сантиментальной». Потом пришло ему в голову, что ведь всем, в сущности, это близко, от великого Толстого до него, Павла Иваныча Касицына, исследователя почв и начальника агрономического института. Может быть, оттого сам он с таким волнением слушал эту вещь? Как же не интересно, когда вот это самое сердце, стонущее по ночам, дает ведь сигнал? Ведь это сигнал.
Между тем разлился мартовский, мягкий закат. По бледно–зеленому небу разлеглись пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном. Лес по верхушкам смутно розовел; на земле белели пятна снега. Тени его кое–где сине–зеленые.
Очень хорошо стояли светлые березки. Они веселили, придавали юношескую, милую черту пейзажу. И уже явились небольшие весенние озера. Ручьи бежали. Если бы слезть сейчас с поезда, и пройти в лес, он был бы полон весеннего шума вод. Малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод. Надо думать, что появились уже лютики, и, возможно, длинноносый вальдшнеп протянет над опушкой. Позже, когда взойдет звезда, — зыбясь и переливаясь отразится она в этом темном озерце. Тогда вы можете услышать ранний ток тетеревов.
«Как прекрасно, как прекрасно! — повторял он про себя. — Это все проходит, и пройдет, как сон, и все‑таки не станет от того менее прекрасным. Да, кажется, здесь самая большая правда».
Он долго еще стоял, смотрел на этот меланхолически уходивший пир природы. Стало темнеть. Он вспомнил, что, наверно, Лиза тоскует сейчас над своим Гофмансталем и мечтает о любви. «Бедная, — подумал он. — Какая милая!»
Показались звезды. Прошел кондуктор и сообщил, что скоро Любань.
ЗЕМНАЯ ПЕЧАЛЬ[175]
Господний раб и бригадир
Под камнем сим вкушает мир[176].
А. Пушкин
Недалеко от усадьбы, за речкой, на возвышенном месте, есть курган. Он невысок; его запахивают, и ржаной колос шуршит по его склонам. Тот, кто в давние времена выбрал это место, поступил правильно: место хорошее. Отсюда видны горизонты всех стран света, и вольно ходят здесь ветры севера, юга, востока и запада. Это древнейший пункт нашей земли.
Если спускаться от него вниз, к речке, то пересечешь овражек — крутой и довольно глубокий. Там течет небольшой ручей ключевой воды; весь овраг зарос орешником, осинником, жимолостью; кое–где, на круче, обнажен рыжеватый известняк. Дети ходят сюда летом за грибами, а осенью — по орехи. Некогда тут был непроходимый лес, и у ручья стоял скит. Ничего не осталось от этого скита; верно, лишь ручей все тот же.