Вскакиваешь — нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь — все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.
Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, — и вдруг мне мысль пришла: «Неужели всегда так будет? Неужто не отпустит?» И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.
Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом.
— Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.
Я на него смотрю и сказать ничего не умею.
— Я эти все суды знаю, цена им грош.
Старик рукой махнул.
— Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!
Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся.
«Да, старик, — думаю, — стало быть, приспособился. Ничего».
Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня, да и после тысячи людей проследовали.
С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе — я много начал думать, и все старался в своей жизни такое понять, из‑за чего я сюда попал.
Выходило так, будто очень она меня обидела, что сошлась с Бабаниным, а я ее за это и хлопнул. Помню, когда я только ее подозревать начал, то, правда, так думал, и получалось у меня просто, ясно. А уж теперь это все мало мне понятно было: «Вот, Льву Кириллычу морфию хотел было подсыпать, — там и никто не обижал, а чуть не подсыпал». «Ну, а когда с Яном грабить шли, — тоже за что‑нибудь отмстить собирался?» Трудно мне было ответить. Понятно, приятно себя изобразить так, что, мол, за поруганную мужнину честь воздал; если бы на этом остановиться, так и гораздо лучше б. А так просто себя зверем признать очень даже было противно. Но покоя я не находил, — значит, сидело во мне такое, чего я сам не разумел.
И днем, и особенно по ночам, когда не спалось, занимался я такими размышлениями — что я: совсем пропащий человек, или это только так, заблужденье одно? Опять голова болела, и горела; вид у меня был рассеянный, с товарищами по тюрьме я мало знался, сторонился их, и вокруг мне как‑то все равно было; идешь, например, к следователю на допрос, и на свет Божий смотришь, точно еГо и нет, больничным садиком проходишь, на деревца взглянешь, или вечером, как солнце садится, поля позлащает — $1ну и Бог с ними, все равно».
Это очень тяжело, понятно, стал я как‑то мертветь: себя все меньше за живого считать.
И не знаю, долго ли б так продолжалось, но тут вышло одно происшествие, и меня очень встряхнуло, всего в другую сторону толкануло.
Надо вам сказать, что в нашей тюрьме, как везде, кроме уголовных и политические были, и, как везде, у политических с уголовными сношения шли постоянные. Они нам табачок иногда доставляли, новости разные говорили, до них это легче доходило, случалось, и листки разные подбрасывали ихнего направления. Бывало и так, что, если они чего требуют, мы поддерживаем, и обратно. Даже для сношений у нас старосты были, с нашей, и с ихней стороны, и так мы устраивались, что на прогулках, а то и в камерах встречались.
Раз, значит, приходит к нам их староста, барышня Марья Петровна, и говорит: «У нас троих к виселице приговорили, на следующую ночь вешать, так мы протест сделаем, присоединяйтесь. Дело наше правое, потому мы тоже за всех сюда шли, за народ то есть». Наши дали согласие.
Тут я впервые эту Марью Петровну увидел и, помню, недобро почему‑то на нее посмотрел. Девушка тихая, аккуратная, видно, что за других старается, и сидит за других, — очень уж от нашего брата, записного, далеко все это. «Жалеет нас небось. Что мы несчастненькие». И хотелось над ней посмеяться, да не вышло, тоскливей только стало. «Чего нас жалеть, сволочь всякую!» И это верно. В то время и к себе, и к товарищам я очень неуважительно отнесся. Так мне представлялось — все‑то мы шушера, незнамо зачем на свет Божий появившаяся. Одно нам место — в этой яме.
Как со мной часто бывало, и в эту ночь почитай что не спал совсем. Я знал, что часов около трех явятся брать смертников, а мы должны во всей тюрьме по этому случаю поднять стук и крик. «Глупости, — лежу и думаю: — Ну, подымем гвалт, а их все равно повесят. Смыслу никакого нет». Думать — думаю, а самого чуть не лихорадка треплет. И чем ближе минута, тем сильнее.
Перед утром уже, часов около трех, — слышно, лошади во двор тюремный въехали, карета загремела, и фонари показались. Значит, приехали, берут. Тут, вижу, не я один не спал. Все с мест повскакали и к окнам. Сразу же и сигнал раздался, оттуда, от политических. Ну, и наши показали себя. Точно все лишь ждали, как бы волю себе дать, — такой вой подняли, подумаешь, сами стены взвыли. Кто табуреткой об стену, кто в оконную раму, кто об пол ногами, фортки пооткрыли, и во двор что ни на есть всякую дрянь кидать стали, в конвойных, конечно.
— Палачи! — кричат. — Душегубы!
Помню, подскочил я тоже к окну, тоже хочу крикнуть — горло сдавливает. А потом ничего, прорвало, чуть окна не высадил — силы‑то во мне было немало, и вдруг она заговорила. Кабы не удержали, право, выхватил бы раму и сам вниз прыгнул. И даже меня удивляет, откуда это во мне прыть такая взялась, ведь людей этих, смертников, я и в глаза не видал, и что я за заступник такой выискался, когда и себя‑то уберечь не мог, и на чужую жизнь польстился? Поди тут, разбери!
Как‑никак, скандал мы устроили немалый. Даже за войсками хотели посылать, стрелять грозились. Ну, смертников, понятно, увезли, а мы могли только локти со злобы кусать.
Когда опять уехали кареты и понемногу наши утихли, я на нару свою вернулся, лег. Шум этот, ярость моя, волнение, разумеется, мне заснуть не давали. «Увезли», — думал. «Я знаю, где и вешать будут, на пустыре, у оврага». «Да может, и они такие ж, вроде нас, грабители?» «Нет, это другой коленкор». «Может, Ольга Ивановна и подстроила, почем я знаю». «А что с Ольгой Ивановной делать?» «Ну, конечно, ее на перекладину туда, туда! А вот буфетчик такой есть, Николай, его куда ж?» «И его вместе, отлично. Это который жену задушил? Зверь, зверь, и его туда же!» Так‑то вот я распорядился, — будто бы собственная кровь меня душила, собственная сила. Опять в потемках я забарахтался, опять меня дьяволы, значит, обступали. Ни туда, ни сюда мне не податься, заливает меня тоска, отчаяние просто — сил нету. А тут опять вижу — лицо Ольги Ивановны — со Львом Кириллычем, они мимо нашей станции проезжают, за границу, лечиться на теплые воды. «А некоторые, кто умные, кассиры, тысяч пятьдесят в карман, и в Америку». — $1Ах ты стерва, ты, ты моя погибель!»
Сам не помню, как вскочил, и опять к окну. Уж на дворе никого нет, да и я не за тем, я теперь не из‑за смертников этих, — их небось вздернули, — я сам из‑за себя, у меня голову ломит. И вот я этой головой об холодную стену сам за себя колотиться стал. Что такое сделать хотел, — Ольгу ли Ивановну растоптать, себя ли извести, или просто боль унять? Этого уж я не знаю. А одно верно — мне потом рассказывали, что тут же я наземь упал, и биться начал. Так что меня насилу уложили, а как утро настало — отправили в госпиталь, без памяти. Вот в этом госпитале я и очнулся наконец, не знаю на какие сутки.
Помню, снег уж выпал, беЛо все было за окном, в садике деревья запушены, и на ветке галка сидела, нос себе чистила. Я очнулся, — потрогал свою руку. Рука худая и желтая, поднять ее трудно, и сам я как будто меньше стал, и так тихо кругом, как давно не бывало. Лежат больные, доктор идет — как раз обход был; сиделка в белом — и все показалось покойно, хорошо. Я сразу вспомнил, кто я, зачем сюда попал и что меня ждет. Я закрыл глаза. «Вот бы так заснуть, да совсем, совсем бы не просыпаться!» Это в первый раз я смерти так захотел. Но мне даже хорошо было. Ни тоски, ни отчаянья, а просто очень я устал — потянуться бы, вздохнуть — и успокоиться.