Иногда мы садились на верхушку омнибуса у «Одеона» и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, — но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты — так уж это было заведено, — и назад мы катили по метро — тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.
Между тем Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, то есть вернее — в моей. Несколько раз даже спрашивала она: «Что с тобой, Александр?» Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: «Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня». Это было неверно, нескладно, и по–женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. «Я понимаю, — говорила Анета, и глаза ее блестели по–новому, как‑то холодно, чуждо, —тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда‑то, потому ты изменился». Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: «Оставь» — с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда‑то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила — глаза ее были заплаканы и прекрасны, — молния блеснула в них; она крикнула:
— Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!
Она пробежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, — очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. Ввиду этого она предоставляет мне свободу действий, иесли я, быть может, кого‑нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А на утро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие‑то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.
Началась жизнь, которая была, конечно, хуже прежней, так как ушло из нее всякое тепло и ласка. Анета видимо тяготилась домом и искала случая уйти куда‑нибудь, и как можно на дольше. Появилось у нас некоторое запустение, чего раньше не было. Анета не интересовалась даже Лизочкой, и та приходила делиться школьными радостями ко мне: за диктовку она получила четыре, а за «держание» — так она называла поведение — пять.
— Отчего нет мамы? — спрашивала она.
— Мама в русской колонии. Там сегодня вечер.
— А ты почему не в русской колонии?
Я не мог объяснить ей, что дело не в русской колонии, а что мама тоскует, да и отец тоже. И, уложив ее спать, я садился и ждал Анету.
Снова и снова задавал я себе вопрос: что же, как же? Устраивается ли моя жизнь, или разрушается? Что она начала разрушаться — это я видел на каждом шагу. Что выйдет из этого — не мог предвидеть, и помню, что меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено еще со школьных времен. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда‑то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был мне весь виден, весь ясен, как и его ученик; ясны были и величайшие поэты — Гете, Данте. Кто же собственно Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце мое открывается необычайному сиянию Евангелия — вероятно, вечному сиянию, — покорявшему миллионы — быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь — человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало.
Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто; и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:
— Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. — И расплакалась.
Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.
Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.
Я начал наблюдать с этой новой позиции и скоро убедился, что действительно это так. Несомненно, у Анеты, быть может, под влиянием оскорбленного самолюбия, завязался роман. Как я отнесся к этому? Вот вопрос! Конечно, я сам способствовал его возникновению; верно и то, что во многом я относился к Анете критически и, пожалуй, иронически. И все‑таки мне было тяжело. Какою бы она ни была и каким бы я ни был, все же в прошлом у нас любовь, годы, прожитые вместе, и та неопределенная, темная симпатия, которую скрепляют тысячи мелочей, вместе пережитых.
Была весна — парижская весна с цветами, элегантностью, остротой. Пряней запах сигар на улице, возбужденней толпа, бледно голубеет небо над Люксембургским садом, и легкие стада детей чище и изящнее. Этой весной я, как и Анета, уходил из дому часто и надолго. Работал мало, слонялся по кафе, бульварам — бесцельно.
Помню, раз играл в Café de la Régence[142] в шахматы со старичком французом, одним из случайных знакомых, которые вдруг появляются и исчезают в великом одиночестве столиц. В двенадцать мы кончили, выпили кофе и пошли бродить. Добрались до fortifications[143] и вступили в Булонский лес. Здесь звезды стали виднее, и та сутолока и вечный гул, что заливают в Париже, остались сзади. Было очень тихо. Над городом голубело зарево; лебеди дремали на прудах, и в одном из них отражались огни ресторана: он сиял электричеством в глубокой мгле парка. Мой спутник вздохнул.
«Этот лес вырубили пруссаки. Во время осады. Видите, осталось очень мало старых деревьев. Это было давно, — я тогда был молодым. — И он рассказывал мне, как был молод, защищал Париж, стал коммунаром и едва не погиб. — Нас всех перебили и разогнали, но я вспоминаю о том времени радостно, да, я вам скажу, радостно. Потому что тогда я очень любил Францию, Париж — это несомненно. И я проливал за них кровь. — Он похлопал себя по руке, куда был ранен. — А теперь я бульвардье, я тоже люблю свой Париж, но теперь умерли уже все мои товарищи, и я сам — ветеран прежних времен; да, это так».
Он говорил, что не примирился и не примирится с обществом сытых и сильных, предпочитает вести жизнь полуншценскую, но быть свободным. «Летом я ухожу иногда странствовать. Я родом из Прованса, и когда в конторе мне дают отпуск, я ухожу бродить по югу. Я еду в четвертом классе, а там иду пешком. Это дает радость моей жизни». Я взглянул на его сухощавую, крепкую фигуру, и мне показалось, что этот человек несет в себе, правда, вызов всей прочной и налаженной жизни, которая здесь течет. «Отправимтесь однажды со мной. Я буду вам проводником, и притом, — он улыбнулся и взглянул на меня, — мне кажется, хотя я и знаю вас мало, что вы из наших». Я насторожился: «Из каких же это?» Он слегка присвистнул: «Из vagabonds[144], странников». Выпил ли он больше нормы, или весна возбудила его, но он говорил много, иногда любопытно, и главное, как мне казалось, верно меня понял. Мы бродили долго, видели, как пронесся запоздалый поезд кольцевой дороги, встречали одинокие автомобили, и когда возвращались, звезды гасли, и над трудовым Парижем бледнела заря. Мы решили вместе путешествовать пешком по югу, если не этим летом, то следующим. Все это было довольно удивительно, и быть может нелепо, но я ясно знаю, что та ночь сыграла в моей жизни известную роль.