Литмир - Электронная Библиотека

В 1922 году Андрей Белый не забывал ни того, почему я он уехал из России, ни того, окончательного, что выше всего для него была всепоглощающая, абсолютная любовь к стране, маленькой, но живой частицей которой он был. Когда, неожиданно для своих друзей и, в частности, для Марины Цветаевой, жившей в Праге, Андрей Белый в конце 1923 года уехал из Берлина в Россию, для меня было ясно, что иначе сделать он не мог.

Много позже, в Париже, когда я часто встречался с М. И. Цветаевой, я, вспоминая это стихотворение, спросил ее, как могло случиться, что есть два варианта и что Борис Николаевич читал мне текст, отличающийся от текста 1918 года. Марина Ивановна высказала предположение, что стихотворение в Берлине было написано наново, о том, как он потерял рукопись книжки стихов, она рассказывает в своих воспоминаниях. Я все же думаю, что Андрей Белый сознательно, а не только потому, что рукопись была потеряна, переработал (и на этот раз удачно) стихотворение в 1922 году, хотя и оставил под ним прежнюю дату — май 1918 года.

В Альбек я попал летом 1923 года. В те дни я был очень влюблен. Так как ее родители меня не жаловали, то мы должны были встречаться на мертвых улицах Берлина, в скверах, на скамейках между подстриженными под кипарисы дубами, в Грюневальде, в котором целующихся парочек было столько же, сколько деревьев в лесу. В дождливые дни мы часами сидели в кино, где шли немые фильмы с Эмилем Янингсом и Полой Негри или бесконечная серия «Нибелунгов». Летом ее увезли в Альбек; я поехал за нею. После недолгих поисков я поселился в первом попавшемся русском пансионе. Это было странное учреждение: большая запущенная вилла стояла на самом берегу моря; деньги с пансионеров взимались согласно платежеспособности клиента: господин Штрок, крупный банкир и друг хозяйки пансиона, за тот же самый обед платил раз в десять больше Андрея Белого и в двадцать раз больше меня, — правда, я жил на чердаке, в чулане, наполовину заваленном запасными матрацами. За табльдотом говорили по-русски, но с самыми разнообразными акцентами — еврейским, кавказским, немецким, украинским, финским и бог его знает с каким еще иным. В одной из комнат жил гренландец, не говоривший ни на одном языке, ни с каким акцентом и ничего не плативший за пансион. Но все же была одна общая черта между всеми жильцами пансиона — кроме Андрея Белого, гренландца и меня: все чрезвычайно интересовались кишками для колбас. Один и тот же вагон с кишками продавался в течение целого дня. Неизвестно, существовал ли вообще этот драгоценный груз на свете, но, поднявшись утром до трех тысяч долларов, вагон к обеду падал в цене с головокружительной быстротой, и его еле-еле сбывали за тысячу. Однако к вечеру кишки вновь поднимались в цене, и очередной хозяин необыкновенного товара уходил спать, заплатив три с половиной тысячи долларов. Весь день изо всех углов пансиона только и доносилось — кишки, кишками, кишок. Ударение менялось: то оно падало на первый слог — кишки, то на второй — кишки, менялся акцент, менялась сумма долларов, но вагон с кишками оставался постоянной и неделимой величиной.

На другой день после того, как я увидел Андрея Белого в кафе, где он пустился в исступленный пляс, мы встретились с ним на застекленной террасе пансиона, выходившей прямо на море. Он обрадовался мне чрезвычайно — за столом за всю неделю, что он прожил в Альбеке, он не мог найти ни одного собеседника; единственный не интересовавшийся кишками гренландец, с которым Борис Николаевич заговаривал по-немецки, по-французски, по-английски и даже по-датски, только вежливо улыбался раскосыми монгольскими глазами и молча, но одобрительно кивал головой.

— На Европу надвинулась ночь, — говорил Борис Николаевич, наскоро допивая утренний кофе (мне всегда казалось, что Андрей Белый не замечает того, что он ест: еда для него существовала только как скучная обязанность, от которой он стремился поскорее отделаться). — Ядовитые газы войны ослепили Европу. Ослепленный разве видит тьму? А они и-н-т-е-р-е-с-у-ю-т-с-я (слово растянулось на две строчки печатного текста) кишками! В России я был голоден, я вымерз, как земля в тундре, до сих пор вечная мерзлота сидит во мне, но в России я жил и видел живых людей. Таких же промерзших, как я, но живых! А здесь, в Европе, даже великий Штейнер оказался обезьяной.

Мы сошли с террасы и пошли вдоль пляжа. Владислав Ходасевич о таком же немецком пляже писал злые стихи:

Лежу, ленивая амеба.
Гляжу, прищуря левый глаз,
В эмалированное небо,
Как в опрокинувшийся таз.

Прибой ему кажется размыленной пеной, весь мир — огромным умывальником.

…А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Неузнанный проходит Каин
С экземою между бровей.

Таким неприкаянным Каином представлялся мне Андрей Белый. Он шел, отворачиваясь от видимого мира, солнце не светило для него. Штейнер обманул, экзема вечного одиночества все глубже врезалась между бровей.

Однако в Альбеке жили не только люди, интересовавшиеся кишками. В то лето 1923 года маленький немецкий курорт оказался осколком «русского (эмигрантского) Берлина». Вскоре составился литературный кружок, чем-то напоминавший «салон» Наденьки Ланге. Среди участников кружка оказался Борис Бродский, выпустивший незадолго перед тем антологию русской эротической поэзии («эротической» было вставлено издательством — для более успешного сбыта книжки).

Мелькнул даже Александр Берг, впрочем скоро исчезнувший — Альбек показался ему слишком незначительным местом. Нам удалось устроить «вечер» с Андреем Белым…

Народу было не много — человек десять — двенадцать. Кто-то предложил буриме, но игра не получилась. Борис Николаевич заговорил о тайне созвучных слов, привел пример: «От чего отчалил отчаянный? — от чела». Я сочинил двустишие, где рифмовалось «индивидуум — инда виден ум». Бродский попросил Андрея Белого прочесть любимое стихотворение. Борис Николаевич прочел два: «На что вы, дни» Баратынского и «Скифов» Блока. Я Баратынского знал больше, чем в размере гимназического курса, хорошо помнил рассуждения Клингера об «озябнувшем кристалле» и «приветном тумане», но только чтение Андрея Белого открыло мне всемирную величину поэта, увидевшего абсолютную пустоту небытия, повторявшею, как Екклезиаст: «Кто умножает знания — умножает скорбь». Соединение звука слова с неожиданными и всегда точными жестами рук, движениями подхваченного танцем тела могло вызвать или улыбку, или ужас, — во мне вызвало ужас. Как я был поражен ошибкой известного литературоведа М. Л. Гофмана, который в предисловии к «Стихотворениям» Баратынского, вышедшим в издательстве Гржебина в Берлине, в слове «оно» увидел грядущее, не поняв, по-видимому, всего ужаса, когда уже прожившая свою жизнь душа смотрит на еще живое тело! С тех пор и на много лет попал я под власть Баратынского и, как и он, начал «любить и лелеять недуг бытия».

Затем Андрей Белый прочел «Скифов». Он отступил в глубину комнаты, сжался, как перед прыжком, но голосом твердым и громким произнес: «Мильоны — вас…» — и вдруг бросился вперед: «Нас тьмы, и тьмы, и тьмы…» Слова отделялись паузами, как будто он каждый раз преодолевал препятствие. «Попробуйте, сразитесь с нами…» Руки, множась, как крылья у шестикрылого серафима, взлетают над головой и внезапно исчезают, — выкинутые вперед, они превращаются в два смертоносных копья. «Да, скифы… — большая пауза, удар: — мы!..», «да, азиаты, — второй удар, — …мы!..» Копья исчезли, только глаза озаряют всю комнату нестерпимым блеском: «…с раскосыми… и…» Длинная пауза — и громогласно: «жадными… очами».

68
{"b":"207876","o":1}