— Стихи не таблица умножения! — кричал он.
И дальше шла импровизация о корнях слов, о том, что в «моряных любесах» соединился целый мир — мир моря, яри, любви и бесовства.
Когда мы сцеплялись — в эти споры часто включался Юра Венус, — со стороны можно было подумать, что мы полны ненавистью друг к другу, в то время как каждый из нас стремился доказать, что другой Есенина недооценивает:
— «Не жалею, не зову, не плачу» пронзает самого тугоухого читателя…
— То-то и есть, что это стихи слишком доступные. Только то, что требует усилия…
— Постой, постой, а «Инония», посвященная пророку Иеремии?.. «Золотое словесное яйцо…»
— Да пойми ты, наконец, что для альпиниста восхождение на вершину ценно само по себе. Бели тебя на гору подбросит фуникулер — что останется от радости преодоления препятствия? Очертание дальних гор, ледники, скалы, выделяющиеся на белой подкладке снега, — все будет тебе подано, как на подносе. Сознание, не подготовленное мускульным напряжением, никогда не сможет вполне оценить красоту открывшегося перед тобой пейзажа…
И чем больше мы, споря и опровергая друг друга, в сущности соглашались, тем яростнее становилась перепалка и ни разу не поссорились, — ссориться-то действительно было не из-за чего.
После отъезда в Париж Володи и, вскоре, Ани Присмановой наша литературная группа распалась. Конечно, Сема Либерман часто бывал у Венусов, где Вуся оставалась верным участником наших встреч, но нас было уже слишком мало: берлинский фейерверк догорел весною 1924 года. Русские эмигранты, оставшиеся в Берлине, либо совершенно не интересовались литературой, либо политически остались по ту сторону баррикады, которую возвела между нами революция — ее принятие или непринятие. С немецкими литературными кругами, несмотря на несколько лестных заметок, появившихся в периодической печати, — впрочем, заметки касались больше моей манеры чтения, чем моих стихов, — я сойтись не сумел. Вернее — не хотел.
С самого начала моей жизни в Берлине я невзлюбил город, не зная его. Со временем, после того, как я изучил его улицы и закоулки, моя нелюбовь еще усилилась. Инстинктивная нелюбовь соединилась с тем душевным неустройством, которое вот уже полтора года как меня мучило. На углах берлинских улиц, в подстриженных скверах, у ярко освещенных входов в кино, в темных залах кафе я часами ждал ее, но она почти никогда не приходила. Мое лицо сек косой дождь или жгло пыльное солнце, мне десятки раз казалось, что я узнаю издали ее дождевик или знакомое платье, но это была не она, а другая женщина, со знакомой походкой, но чужим лицом или похожим лицом, но чужою походкой. Я уезжал в Грюневальд, бродил по лесным дорожкам между молоденькими березами, покрытыми коричневой корой, сидел на берегу заросшего камышами озера, вспоминая, как несколько дней тому назад мы сидели здесь, на берегу этого самого озера, и как я был нестерпимо счастлив, потому что она не отворачивалась, когда я начинал ее целовать. Вернувшись домой, я находил коротенькую записочку, посланную экспрессом, в которой она писала: «Прости, сегодня я не могла прийти, но завтра на Оливаерплац, в 3 часа…» Эти записочки до того были похожи одна на другую, что однажды я предложил ей отпечатать в типографии листок, на котором осталось бы незаполненным место предполагаемой встречи.
Иногда она приходила ко мне — всегда неожиданно, не предупредив заранее, — на Шютценштрассе и, пройдя с великолепным равнодушием сквозь неприветливость фрау Фалькенштейн, входила в мою комнату, долго прихорашивалась перед зеркалом, а часа через два, снова приведя лицо и одежду в порядок, говорила:
— Знаешь, может быть, я скоро выйду замуж.
И хотя я знал, что ей: восемнадцать лет, что ее практичные родители так скоро замуж ее не выдадут, сердив проваливалось в преисподнюю, и я, заикаясь, бормотал:
— Значит, мы больше не встретимся?
Но она, уже стоя на пороге и протягивая мне руку в синей лайковой перчатке, говорила легко и спокойно:
— Нет, почему же? Приходи завтра на угол Курфюрстендам и Уландштрассе часа в три. Пойдем смотреть Полу Негри.
И я, зная по опыту, что на экране Полу Негри мы не успеем разглядеть и даже не будем знать содержания фильма, нашим невниманием разбитого на случайные кадры, и уже ощущая над нашими головами косой луч проекционного аппарата, кричал ей вдогонку:
— Только не опаздывай!
А на другой день, опоздав на добрый час (если только она вообще приходила), она спокойно доказывала мне, что на полчаса не стоит заходить, и мы скитались по ненавистным берлинским улицам, выбирая кварталы, где было меньше возможности встретиться с ее отцом или матерью.
Так продолжалось полтора года, и хотя теперь наши свидания случались все реже, а я, вернувшись домой, даже не находил извинительной записочки, я все еще никак не мог оторваться от ослепительных и ненужных мыслей о ней.
Я вернулся в жизнь, мог писать и влюбляться, может быть, и не так, как следовало бы, но все же это было живой жизнью, когда дождь, даже берлинский, не обязательно превращается в символическую тоску, а солнце, растопляющее асфальт, покрывает загаром лицо. Но все же, пока я жил за границей, пока вокруг меня говорили не на моем языке, пока я не мог найти общего знаменателя — русскости — с людьми, меня окружающими, я понимал, что полной моя жизнь не будет, что я не смогу до конца выразить того, на что я, быть может, был способен. Если бы я был математиком, скульптором или художником, дело обстояло бы иначе, но стихия языка, вне которой я, живя за границей, должен был оставаться, была стихией русского, и только русского, языка.
Ответ на мое прошение о восстановлении меня в советском гражданстве запаздывал. Последних, еще остававшихся в Берлине уиттиморовоких стипендиатов отправляли во Францию в июле. Занятия в университете кончились. Я уехал в деревню, где в то лето жили Венусы. Немецкая красная кирха, кирпичные домики, одинокие фермы, похожие на захудалые средневековые замки — настолько в них были огромны ворота и толсты каменные стены пристроек, — длинный, пересекавший по прямой линии лес и поля, узкий канал, наполненный черной водою, — все это было чужим, мне казалось, что на каждом дереве, на каждом камне стояло клеймо: «Made in Germany». Мне удалось убедить доверчивого владельца фермы, что я не курю и вообще никогда в жизни не умел зажечь ни одной спички, и он пустил меня ночевать на сеновал. Сено пахло, сквозь щель были видны летние, медленно проплывавшие облака, но писать я не мог, лирическая волна спала, и наступил долгий штиль.
В конце концов, так и не дождавшись ответа из консульства, я уехал в Париж. С грустью я расстался с Юрой Венусом, твердо уверенный, что мы скоро встретимся в России. Я думал, что мое пребывание в Париже будет кратким, что это лишь временный этап моей заграничной жизни. Судьба судила иначе: во Франции я прожил больше двадцати пяти лет.
ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
Во Франции, на острове Олероне, омываемым Атлантическим океаном, произошла моя первая встреча с Советской Россией. Здесь впервые да двадцать два года, прошедших после моего босфорского лагерного сидения, я встретился с обыкновенными русскими людьми, не с теми, с кем мне случалось встречаться до тех пор, — писателями, художниками, учеными, — а с теми, кто был просто русским народом. Я был потрясен и ослеплен этой встречей.
На Олероне вместе с женой и детьми я очутился совершенно случайно. До 1946 года, когда я получил советский паспорт, я был апатридом, человеком, не желавшим принять подданство чужой страны. Французское правительство в 1934 году взяло на военный учет всех бесподданных. Тем, кому не наполнилось тридцати лет, выдали военные книжки, обязывавшие их к немедленному призыву в случае всеобщей мобилизации, а те, кто был старше, — к ним принадлежал и я, — брались на учет и должны были быть мобилизованы позже. После того, как началась война, в 1939 году, мне удалось получить работу на каучуковом заводе, выполнявшем заказы на оборону, а семья, уехавшая из Парижа на летние каникулы, так и осталась зимовать на Олероне. То, что семья приехала да Олерон за два дня до начала войны, сыграло впоследствии очень важную роль: всех приехавших на остров после 3 сентября 1939 года немецкие власти выслали на континент, а нас, как «постоянных» жителей, не тронули.