Конечно, теперь, через много лет, я не могу с достоверностью восстановить всех движений Андрея Белого, необычных модуляций его голоса. Помню, как в конце, при словах «сзывает варварская лира!», он прижал руки к груди, потом медленно поднял их над головой и наконец опустил, как будто положил к нашим ногам драгоценную варварскую лиру.
…Мы вышли вместе. Была полная луна, висевшая высоко в небе, окруженная таинственным кольцом светящегося тумана. Штилевое море было совершенно безмолвно, даже песок не шуршал под ногами. Мы шли молча и уже подходили к пансиону, когда я наконец решился спросить его:
— Борис Николаевич, а какое стихотворение ваше собственное вы любите больше всех?
Твой ясный взгляд: в нем я себя ловлю,
В нем необъемлемое вновь объемлю,
Себя, отображенного, люблю,
Себя, отображенного, приемлю.
Точно крылья ласточки, его руки делали неожиданные, резкие повороты.
Твой ясный взгляд: в нем отражаюсь я,
Исполненный покоя и блаженства,
В огромные просторы бытия,
В огромные просторы совершенства.
Нас соплетает солнечная мощь,
Исполненная солнечными снами:
Вот наши души, как весенний дождь,
Оборвались слезами между нами.
В тишине глухо доносился его негромкий, то приближавшийся, то отдалявшийся голос:
И «Ты» и «я» — перекипевший сон,
Растаявший в невыразимом свете,
Мы встретились за гранями времен,
Счастливые, обласканные дети.
Все три стихотворения — «На что вы, дни», «Скифы», «Твой ясный взгляд» — были прочитаны одним человеком — Андреем Белым, — но каждое звучало по-разному, и каждое — до самого дна — выражало поэта, написавшего их.
А когда мы поднимались по ступенькам нашего пансиона, он сказал мне:
— «Твой ясный взгляд…» — мое любимое. Это я.
13
Так бывает иногда — еще спишь, но уже знаешь, что сейчас проснешься, и вот начинается недолгая, но яростная борьба за сон. Изо всех сил хватаясь за ускользающие образы, пытаешься продлить дыхание сна, и когда приближенье реального мира становится неизбежным, все еще продолжаешь лежать с закрытыми глазами, наново переживая видения сна, ловя оборвавшуюся некрепкую нить легкой потусторонней жизни. Наконец с невыразимой печалью открываешь глаза, и тогда мгновенно все меркнет — видения осыпаются, как иней, сквозь них нахально проступает рисунок давно знакомых обоев, привычные очертания комнаты, и в утреннем сумраке белеет штукатурка гладкого и скучного потолка. «Что мне снилось?» — невольно спрашиваешь себя, но в утлой памяти не сохранилось ни образа, ни краски, и ощущение растерянности на долгие часы овладевает тобой.
В тот день борьба за сон продолжалась особенно долго. Я делал все усилия, напрягал волю, пытался обмануть себя уверениями, что еще сплю, но ничто не помогало, и с отвращением я вынужден был открыть глаза. В душе еще оставался звук сна — ни с чем не сравнимый, высокий, легкий, пронзающий все тело, — но он постепенно слабел, как будто между сознанием и звуком одна за другой закрывались глухие двери.
В большом зеркале смутно белела кровать, сквозь опущенные шторы с трудом просачивался осенний поздний рассвет, на белом фаянсовом чайнике, забытом много вчера на столе, трепетал похожий на маленькую бабочку отблеск зимнего дня.
Я долго лежал в кровати. Передо мной открывался большой и пустой день: лекций в университете не было, я никого не ждал, и мне не к кому было пойти. Я еще раз попытался восстановить исчезнувший сон, но ленивая память была пуста и равнодушна.
Я шире раздвинул шторы. Серая крыша дома на другой стороне улицы была мокра от дождя, черные трубы терялись в тумане. Неожиданно в окне третьего этажа, в квартире, которая до сих пор пустовала, промелькнуло белое платье, но сколько я потом ни смотрел, уже ничего не было видно: чьи-то невидимые руки задернули кружевную занавеску. Внизу, на мокрой улице, проехал большой грузовик, и на блестящем асфальте остался матовый след шин. Фрау Фалькенштейн постучала ко мне в дверь, спрашивая, не хочу ли я горячей воды для бритья.
Бреясь (занятие не слишком сложное — усы, правда, уже росли, но на подбородке появлялся лишь еле заметный пушок), я подумал о том, что следует пойти в городскую библиотеку, и еще раз просмотреть репродукции микеланджеловских скульптур, и подготовиться к будущей лекции Гильдебранта. Кроме того, у меня в кармане пиджака больше недели лежали варианты тютчевского перевода знаменитого четверостишия Микеланджело «Grato m’el sonno, e piu lesser di sasso». Каждый вариант мне казался совершенством, и я не мог понять, чего добивался Тютчев, столько раз переделывая их.
Когда я вышел на улицу, все было мокро: асфальт, дома, автомобили, лысый скверик на Донхофплац, черные пузыри зонтиков покрывали Лейпцигерштрассе, и желтые трамваи проплывали, как глазастые большие рыбы. Я направился в сторону библиотеки. Когда я пересекал Унтер-ден-Линден, мимо проехала большая черная машина.
В блестящем лаке, каким-то чудом не забрызганном грязью, отражались выпуклые дома, кривые столбы фонарей и серое небо. Внутри, за зеркальным стеклом, я увидел глубокого старика, завернутого в шубу с широким каракулевым воротником. На секунду мелькнули его широко раскрытые глаза, мне показалось, что он видит одного меня, остановившегося на краю тротуара. Я вспомнил роман Андрея Белого «Петербург» и подумал, что вот в такой не запятнанной грязью карете, должно быть, ехал министр внутренних дел Плеве, когда Сазонов бросил в него свою самодельную бомбу. Но старик, его волшебный лакированный «мерседес», дождь, хлеставший мне в лицо, — все это было этим, реальным миром, а я еще продолжал бессознательно ловить мой оборвавшийся сон.
В библиотеке, усевшись в кожаном кресле с круглой спинкой, перед зеленым абажуром настольной лампы, — дневной сумрак настолько сгустился за окнами, что на всех столах зажглись электрические грибы, — я открыл монографию, посвященную Микеланджело. Я долго рассматривал его мужественное лицо, которому сломанный нос придает особенное, мучительное и напряженное выражение. Отыскав репродукцию «Ночи» — саркофаг Юлиана Медичи был воспроизведен во многих деталях, и фигура полулежащей женщины, подперевшей голову рукой, занимала целую страницу, — я вытащил из кармана подстрочник микеланджеловского четверостишия и ва— рианты тютчевского перевода. «Grato m’el sonno, е piu l’esser di sasso…» («Приятен мне сон и еще больше быть камнем…») Тютчев перевел четыре раза, в первый раз с итальянского на французский: «Oui, le sommeil m’est doux! Plus doux — de n’etre pas!» («Да, сладок сон! Еще слаще — не быть!») В утверждении «да» и целых двух восклицательных знаках в первой строчке — характерный «ораторский» прием тютчевской лирики. В этом варианте — единственном — Тютчев, переводя последнюю строку: «Craignez de m’eveiller… de grace, parlez bas»… (по-итальянски: «Рего non mi svegliar, dah parla basso…»), перевел последние слова стихотворения: «Говорите тихо». Каждый из русских вариантов мне казался совершенством, и трудно было догадаться, что не удовлетворяло переводчика. Я знал причину, побудившую Тютчева взяться за перевод: подавленное настроение, охватившее его при известиях о неудачах Крымской кампании, знал и отношение Тютчева-монархиста, Тютчева-цензора к Николаю I. «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека…» — писал он жене вскоре после смерти самодержца. Поводом для написания Микеланджело его четверостишия было стихотворение Строцци, в котором современник Буонаротти, восхищаясь удивительным реализмом скульптуры, говорит о том, что достаточно разбудить «Ночь» для того, чтобы она заговорила.