В темноте я нащупал какой-то четырехугольный предмет, вероятно комод, уже вытащенный на середину комнаты. Он оказался не слишком Тяжелым, и мне удалось не только подтащить его к окну, но даже вывалить наружу. Один из ящиков выпал, и на землю посыпалось аккуратно сложенное белье — красные подштанники распластались, как кусок обрубленного тела. В комнате становилось невыносимо дышать от клубов невидимого в темноте, горького дыма. На площади перед домом, в толпе, поднялся крик, и я подумал, что скоро должен обвалиться потолок. Я выскочил наружу, но потолок продержался еще минут десять, показавшихся мне бесконечными. Языки пламени охватили крышу с четырех сторон и вели на ней свой яростный хоровод. Наконец потолок рухнул, с веселым треском подняв к самому небу оранжевые и желтые фонтаны брызг. Синий огонек, как белка, метнулся по сухим ветвям огромного дерева.
Я еще с полчаса потолкался около пожарища, втайне надеясь, что загорятся соседние дома, но после того, как обрушились тонкие деревянные стены, огонь ослабел, оранжевое зарево превратилось в красное, потом в малиновое, обгоревшее дерево с поднятыми к небу руками растаяло в темноте. На площади зажглись фонари, которых я до сих пор не замечал. Герша я нигде не смог найти.
У меня в кармане еще оставалось пятнадцать пиастров. Я зашел в маленький русский ресторанчик — томила жажда, а все соседние колодцы были выпиты пожаром. Но прежде, чем подать заказанный чай, меня заставили умыться — все лицо у меня было исполосовано сажей. Чай мне показался необыкновенно вкусным. Вязкая халва нежно липла к зубам, весь рот был наполнен чудесной сладостью. После того, как я выпил третий стакан чаю, денег у меня осталось ровно на то, чтобы купить пачку крепких папирос. Целую неделю после пожара от моей шинели горько пахло дымом, но ее фосфорическое сияние, так удивлявшее меня в темноте, сильно поблекло.
5
Так бывает иногда: проснешься глубокой ночью и вдруг потеряешь представление о месте. Глаза видят только мрак, мутнеет голова, путаются мысли, и нужно большое усилие воли для того, чтобы слепою рукой нащупать стену. Но как только рука коснется стены, невидимые предметы вдруг занимают привычные места. Проходит стремительное головокружение, и с невольным изумлением думаешь, как можно было не знать, что стена слева, а справа закрытые занавесками окна.
В первый раз я нащупал спасительную стену, когда услышал турецкую девочку, ее куцую песенку: «Та-та-та, ти— ти-тн, ло-о-о…» Вторично такою стеной оказался для меня лицей — наша комната, дружба с моими сверстниками, чтение стихов. Однако мое вхождение в лицейский быт, общение с товарищами были совсем не такими простыми, как это могло показаться вначале. Как я уже говорил, большинство лицеистов провоевало много лет, и мое краткое участие в гражданской войне в Грузии в их глазах никак не казалось достаточным для того, чтобы разделять с ними то, что они считали своей славой. Я принадлежал к другой среде, получил иное воспитание, ж общего языка с большинством лицеистов у меня не было. Некоторые «заповеди чести», присущие военной среде, — например, глубокое убеждение в том, что если офицеру дадут пощечину, то он должен либо убить обидчика, либо покончить с собой, — мне казались дикими. В политических спорах я оказывался в одиночестве, и мне приходилось избегать их. Только в нашей небольшой литературной группе, где выше всего ставилось искусство, возможны были споры, но так как мы были молоды и каждый считал свой вкус непогрешимым, дело доходило чуть не до драки, — однажды мне здорово попало за то, что я защищал стихи Ахматовой. Война отучила нас от уважения к человеку.
Достать книгу в Константинополе было невозможно — книг попросту не было. За все мое сидение в Китчелийском лагере я видел одно-единственное печатное издание: «От двуглавого орла к красному знамени» — первый том бесконечного романа генерала Краснова.
Этот роман пользовался огромным успехом среди белого офицерства. Мнения разделились: знавшие придворную жизнь говорили, что Краснов превосходно описывает войну, но не знает придворной жизни, а рядовые офицеры утверждали, что войны он не знает, но зато двор… Роман был написан хлестко и увлекательно. Однажды, когда я еще жил в лагере, я сделал попытку достать хоть какую-нибудь книгу. Аркадий Аверченко в русской константинопольской газетке отметил вторую годовщину смерти отца. В этой же газете время от времени указывался адрес кабаре, в котором Аверченко выступал вместе со своей труппой. Я отправился туда, но ничего у меня не вышло: Аверченко встретил меня неприветливо — на его круглом безволосом лице застыла гримаса досады и пренебрежения:
— Одолжить книгу? Ну что вы, батенька мой, книгу же вы мне все равно не вернете.
И после моих протестов:
— А вдруг вас грузовик переедет? Тогда уж прощай моя книга.
Вынув из кармана золотой портсигар, украшенный монограммами, он достал папиросу, потом, проведя портсигаром у меня под носом, сказал:
— Вы ведь не курите?
И быстро спрятал портсигар обратно в карман.
В лицее отсутствие книг было мучительным: когда Клингер принес тоненькую книжечку Волошина «Демоны глухонемые», он ее никому не дал, не лучше Аверченко. Володе удалось в его присутствии переписать несколько стихотворений. Иногда Володя часами «занимался» с нами: каждый по очереди диктовал ему все, что он помнил. Понемногу создалась совершенно необыкновенная антология, в которой причудливо смешались стихи Дитерихса фон Дитрихштейна — того самого, которого недавно в «Траве забвения» вспомнил Валентин Катаев, — Некрасова, Блока — и никому не ведомой Волынцевой, писавшей о том, «как пахнут гиацинты в день причастья». Эпиграфом к антологии служило стихотворение поэта, имени которого я не помню:
Нам, пассажирам разбитого брига,
Снится и ночью и днем
Лампа над белым столом,
Ласковый вечер, раскрытая книга…
Раскрытая книга нам только снилась. Электрическая лампочка слабого накала, болтавшаяся под самым потолком, еле освещала большую комнату с оборванными обоями, в которой мы жили, а ласковый вечер того и гляди мог обернуться дракой.
…Когда в лицее узнали об отъезде Герша, было решено устроить ему проводы. Денег не было, не было их и у Герша, истратившего последние сбережения на билет до Тегерана. Мы связали Герша, стянули с него брюки, Бойченко, считавшийся у нас самым пронырливым, понес их на толкучку, а Герша засунули в матрац, из которого вытрясли соломенную труху. Из полосатого мешка высовывалась только его большая голова. Очки во время борьбы Герш потерял, и его близорукие глаза смотрели беспомощно и грустно.
— Черти, — просил он, — без брюк я как-нибудь доеду, но без очков я ведь ни одной двери не смогу найти…
Понемногу все устроилось — нашлись не только очки с погнутой дужкой, но кто-то даже пожертвовал штаны, до сих пор еще не проданные, — слишком уж были они дырявы. В этих штанах, подвязанных веревкой, Герш отправился в Тегеран. Больше о нем никто из нас не слыша. Я даже не знаю, добрался ли он до Тегерана…
Электрический свет был потушен.
— Так будет приличнее, — сказал Володя, — дырявые штаны будут меньше бросаться в глаза.
В горлышко пивной бутылки засунули огарок оплывшей свечи. В полумраке на стенах плясали уродливые тени. Вскоре, как всегда неожиданно, появился Клингер, и сразу начались литературные разговоры.
— Найдите эпитет к слову «туман», — говорил Клингер, сразу обращаясь ко всем, устроившимся около стола, на котором стояла бутылка разбавленного, еще теплого спирта и лежали нарезанные ломтиками помидоры. — Но только оригинальный эпитет, а не какой-нибудь там «волокнистый» или «густо».
— Мертвый, — сказал Резников.
— Непрорубный, — предложил я, сам чувствуя, что завираюсь.