— Вот разве что «непрорубный», только какому дураку придет в голову рубить туман топором? Этак можно сказать «бурноногий» стол, только на такой оригинальности далеко не уедешь.
Клингер был явно доволен, что поставил нас в тупик.
— Так, ну а теперь придумайте эпитет к слову «кристалл».
— Мне ничего не приходит в голову, кроме «многогранного» да «прозрачного», — сказал Сосинский, — только я сам знаю, что это эпитеты, давно переставшие звучать. Пустые слова.
— Вот видите. А Баратынский нашел к слову «туман» эпитет «приветный», к «кристаллу» — «озябнувший».
И это эпитеты не притянутые за волосы, вроде «непрорубного» тумана, и не банальные, как «прозрачный кристалл», — кристалл был прозрачен всегда, и такое сочетание слов стало немым, в то время как эпитеты Баратынского — настоящие, живые, подчеркивающие те качества предмета, которые мы все видели, но не умели зафиксировать:
Влагой нежной, искрометной
Я наполнил мой бокал
И одел в туман приветный
Мой озябнувший кристалл…
— Мы знаем, — продолжал Клингер, — как запотевает стекло бокала, когда в него наливают ледяное шампанское, но одному Баратынскому пришли в голову эти новые и точные эпитеты.
— Так-то это так, — сказал Герш, до сих пор молчавший и, по-видимому, еще не вполне привыкший к дырявым штанам, — но если я описываю туман в горах, не могу же я о нем сказать «приветный».
— В том-то и беда, что не можете. — Клингер подтянул колено к подбородку и весь сложился, как перочинный ножик. — Для того чтобы правильно описать туман в горах, надо уметь писать, а уменье дается только упорным трудом.
— Странный вы человек, — Сосинский быстро опрокинул рюмку разбавленного спирта, и это прибавило ему храбрости, — вот вы называете себя иррационалистом, но в самом иррациональном, что есть в мире, в искусстве, вы все подчиняете разуму.
— Это чудовищно — непогрешимый разум, — сказал Резников с неожиданным волнением. — Тогда не стоит жить — все скучно, ясно и просто.
— Бедный Баратынский, — Клингер иронически взглянул на Резникова, осмелившегося иметь свое собственное мнение, — он-то сам считал себя рационалистом.
— Да кто вам это сказал? — спросил я.
— Сам Баратынский: «Все мысль да мысль, — художник бедный слова».
— Вот вы и проговорились, от ваших рассуждений об иррациональном ничего не остается. Вы и в бога разумом верите. Вам необходимо доказать существование бога, без доказательства вы… беспомощны. А по-моему, доказанный бог — уже не бог, а так, ерунда…
— Я прошу не говорить о том, как я верую…
— Хорошо, не сердитесь. Баратынский писал замечательные стихи потому, что он был Баратынским, а не Херасковым или Ширинским-Шихматовым. Вы говорите, что он рационалист, что он сам в этом признается, но ведь это только игра словами. «Мысль да мысль», — но рождение мысли иррационально. Неужели для вас слово — это мертвая материя, которую можно резать и кроить, как вздумается вашему разуму? Неужели вы не чувствуете, что слово одухотворенно, что только в слиянии двух воль — воли слова и воли поэта — рождаются стихи?
— Вот то, что вы говорите, — это действительно только слова. Для того чтобы писать, надо владеть словом, как наездник владеет лошадью, а то бог его знает куда занесет вас конь, закусивший удила. И еще — прежде, чем писать, надо уметь читать, медленно, по-настоящему, не так, как читают приключенческие романы. Вот скажите, — продолжал Клингер, — где у Достоевского в «Братьях Карамазовых» описан стол со следами липких кружков, оставленных переполненными рюмками?
— Я знаю, — сказал я, — это во время разговора в беседке, когда Алеша приходит к Мите, во время «исповеди горячего сердца».
Верно, только там нет никакого описания стола с кружками от рюмок. Однако вы читали хорошо, с воображением, и увидели несуществующие кружки.
Мы допивали последние капли спирта, у меня слегка кружилась голова. Голоса собеседников отдалились, прикрывшись «приветным туманом». Пламя свечи, окруженное сталагмитами парафина, стояло прямое и ясное. Наши тени возникали и вновь исчезали на фоне серой стены. Издалека я услышал мягкий бас Жорки Пфефермана:
А я написал новое стихотворение. Хотите, прочту?
— Длинное? — с опаской спросил Клингер.
— Совсем коротенькое. Восьмистишие.
Жорка достал из кармана исчерченный листок бумаги и прочел срывающимся, школьным голосом:
Шумела в окне непогода,
Наружу рвалася душа,
Но зло и свирепо природа
Ее заперла, поспеша.
Сидит она в клетке, рыдает,
А дождик стучится в окно.
Промокшую душу огревает
Горячим объятьем вино.
— Ин вино веритас! — закричал Володя. — Ай да Жорка! Вот это стихи так стихи…
— Как ему не стыдно радоваться, — пробормотал Клингер.
Не слушая его, Сосинский продолжал:
— Тебе, конечно, Клингер скажет, что надо «поспешив», что «согревает», а не «сгревает», только ты ему не верь. Выпьем за Жорку, последняя рюмка, да от всего сердца!
— Ну что вы, братцы! За Герша, — ведь мы как-никак его штаны пропиваем…
На столе появилась припрятанная на десерт бутылка дешевого вина. Было слышно, как из коридора в забаррикадированные двери ломились лицеисты, не участвовавшие в выпивке. Особенно громко протестовал Молекула:
— Вот мерзавцы, сами пьют, а нам хоть закурить бы дали.
— А теперь петь, петь! Резников, не подкачай, спой «про свидетеля»!
У Резникова был хороший голос, но пел он редко и почти всегда одно и то же:
Свидетель жизни неудачной,
Ты ненавистна мне, луна!
Так не свети в мой терем мрачный
Сквозь раму узкого окна…
После Резникова Жорка срывающимся басом затянул: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». «Что день, то короче к могиле наш путь», — голоса вступили вразнобой, как это всегда бывает во время выпивки. «Налей же, товарищ, заздравную чару, — кто знает, что с нами случится впереди», — покрывал все голоса бас Пфефермана. Я попробовал подтянуть: «Умрешь, похоронят, как не жил на свете. Уж снова не встанешь к веселью друзей», — но сейчас же наврал и почувствовал себя бесконечно несчастным. Слышу, что вру, но не умею справиться со своим голосом. Я, как Блохин в «Днях нашей жизни», готов отдать все на свете за возможность петь, включиться в общий хор, не видеть иронических взглядов моих соседей, но эта возможность мне так и не была дана.
6
Моя лицейская жизнь была недолгой: просуществовав около года, Константинопольский лицей неожиданно закрылся. Дальнейших субсидий на свое учебное заведение Стороженко не получил: где-то за городом возникла Константинопольская гимназия, утверждавшая, что набор учеников, сделанный дирекцией, выгодно отличается от лицейского и что среди гимназистов нет ни одного полковника в отставке. Перед Новым годом состоялось общее собрание лицеистов и учителей. Нам пришлось возвратить наши удостоверения, дававшие нам право жить в Константинополе. Стороженко произнес трогательную прощальную речь — он искренне привязался к своему уродливому детищу. Мы преподнесли ему благодарственный адрес, нарисованный Сосинским, — березы, с которых осенний ветер срывает пожелтевшие листья, — и на входные двери был повешен огромный замок, место которому было у антиквара. Стороженко сунул в карман узорный кованый ключ, и все было кончено.