— Здесь хорошо, и кажется, что вся Азия как на ладони.
— Вероятно, дьявол на такую гору привел Христа, когда соблазнял его стать царем Вселенной, — и, помолчав, прибавил: — Я вам не мешаю?
— Нет. Лезьте ко мне, тут удобные камни.
Герш начал взбираться, но по движениям его было видно, что лазить он не умеет. Уже добравшись до вершины каменной груды, он чуть было не потерял равновесия, и я протянул ему руку. Герш уселся рядом со иной.
Тонкий серп месяца опускался к самому горизонту, одна за другой начали просыпаться звезды. На английском дредноуте зажегся прожектор, белый меч метнулся вдоль азиатского берега и внезапно потух. Я приглядывался к моему собеседнику, но в сумерках почти ничего нельзя было разобрать.
— Автор стихотворения, — сказал Герш после долгого молчания, — которое вы нашли у себя в парте, — я. Но я не подбрасывал его, оно просто скользнуло в щелку, я сам потом искал, не мог найти.
— Мне ваше стихотворение понравилось.
— Клингер прав: все-таки оно подражание Баратынскому.
— Не в этом дело. Да и кто может сказать точно, где кончается подражание и где начинается самостоятельное стихотворение? Резкость тона Клингера раздражает. Может быть, она происходит оттого, что он сам в себе неуверен. Вспомните его стихотворение о расстрелянном казаке — по-настоящему сильный человек так не напишет.
— Возможно…
После короткого молчания я спросил Герша:
— О чем вы думали, когда в прошлый раз сказали, что Блок — звезда революции?
— Для меня революция была и остается самым светлым из всего, что есть в мире. Единственное, ради чего стоит жить…
— И вы верите: «В белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»?
Образ Христа смутен. Это символ, раскрыть который трудно. Не забудьте — у блоковского Христа не венок, а венчик. Венчик — бумажная лента, которую кладут на лоб покойника, символ смерти.
— Венчик — не только бумажная лента, но и светлый ободок. Какая же это бумажная лента, если он из роз?
— А для меня блоковский венчик — все-таки символ смерти: Христос идет еще раз умирать — за нас. И если так раскрыть образ Христа, представить себе, что он сквозь
вьюгу идет на новую Голгофу… Вот почему для меня Блок «звезда революции».
— А ведь Клингер прав, когда сказал, что вам незачем было уезжать из России.
— Конечно, прав…
Помолчав, Герш прочел стихотворение Ахматовой:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свои край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
В тот вечер знаменитое стихотворение Ахматовой я услышал впервые. Я все еще не мог примириться с мыслью, что я бежал из России. Мы жили с отцом в шестидесяти километрах от Петербурга, в нашем доме, в котором прошло мое детство, когда, в конце 1917 года, Финляндия стала независимым государством. Однако граница, проходившая мимо Белоострова, еще несколько месяцев оставалась призрачной: Финляндская социалистическая рабочая республика была связана с РСФСР Договором об укреплений дружбы, и когда в феврале 1918 года бабушка, жившая у тети Риммы в Петербурге, заболела воспалением легких, отец без каких бы то ни было формальностей смог съездить к ней. Бабушка, выздоровев, вернулась к нам на дачу, тоже не выполняя каких бы то ни было формальностей. Только после того, когда контрреволюция восторжествовала в Финляндии и Маннергейм при помощи немецких войск и знаменитого «шюцкора» овладел всей страной, русско-финляндская граница стала реальной. Никуда не уезжая из нашего дома, мы оказались за границей. Осенью 1920 года я уезжал из Финляндии, но опять-таки не уезжал за границу, а ехал в Россию, в Крым, путем самым невероятным, но ехал домой. Подхваченный вихрем событий, я облетел всю Европу, долетел до Грузии, вернулся в Константинополь и вот теперь… Теперь я увидел своими глазами константинопольскую белую, главным образом военную, эмиграцию и понял, насколько она чужда всему тому революционному, чем я жил с детства. Это был мир, населенный людьми, которых я с детства привык считать врагами, не только своими, но врагами моего народа. Когда Герш прочел стихотворение Ахматовой, я вдруг понял, что я никогда не выбирал заграницу — моя судьба сложилась так, что все, в сущности, совершалось помимо моего выбора. Я смотрел на уже совсем потемневший азиатский берег Босфора, на широкую полосу стеклянной воды, в которой отражались желтые огни английского дредноута. Я взглянул на Герша. Он сидел рядом со мною, маленький, щуплый, большеголовый.
— Почему же вы не возвращаетесь домой? — спросил я.
— А как я могу вернуться? Кого мне просить, чтобы мне помогли уехать из Константинополя? Врангеля? Но я уезжаю, — продолжал он, помолчав. — У меня оказался дядька, брат матери, в Тегеране. Он меня выписывает. Мне кажется, что в Тегеране я буду ближе к России. Ведь я все детство прожил на Кавказе, мой отец был аптекарем в Майкопе.
— Ваши родители живы?
— Отца расстреляли белые — ведь я же еврей, — с каким-то вызовом вдруг сказал Герш. — А мать я потерял во время эвакуации Новороссийска, не знаю, жива ли она. Я попал в Румынию, потом в Константинополь, — я думал, что мой тегеранский дядька здесь.
Уже совсем стемнело. Стала ярче бесконечная россыпь звезд. Я помог Гершу слезть с кучи камней, и мы ощупью, спотыкаясь, каждую минуту рискуя свалиться в невидимую в темноте яму, стали выбираться с пустыря.
России нет, она себя сожгла,
Но Славия воссветится из пепла…
Эти волошинские строчки, произнесенные Гершем, глухо и вместе с тем торжественно прозвучали в темноте.
— Как странно звучит запоздалое славянофильство в устах поэта-эстета, писавшего вычурные и ведь, в сущности, плохие стихи, — сказал я.
— Революция — опять-таки она! — создала нового Волошина. «Божий бич, приветствую тебя» — в этом двойное признание: и своей вины перед Россией, и справедливости Лазания. Сила волошинских стихов в том, что он понял глубокую связь русской революции с русской историей.
В это время издалека донеслось:
— Янгинв-а-а-а-р! Тамбул да-да-а!
Призыв на пожар был отчетлив и, как всегда, пронзительно тревожен. Невдалеке, немного сбоку, за первыми домами, окружавшими пустырь, я увидел красный отблеск, вспыхивавший, как низкие зарницы.
— Янгиив-а-а-а-р!
Мы побежали в сторону пожара, перескакивая через колдобины и ямы. Я увидел еще несколько человек, бежавших в ту же сторону, и вскоре вместе с ними мы выскочили на маленькую площадь, запруженную народом. Горел небольшой двухэтажный дом. Открытые окна нижнего этажа были черны, но второй этаж, уже весь охваченный огнем, сиял, как бумажный фонарь на елке. Острые языки пламени иногда вырывались из окон и, быстро лизнув деревянную стену, испугавшись ночной темноты, прятались, сливаясь с бушевавшим внутри дома оранжевым морем огня. Озаренное пожаром, поднимая к небу корявые руки, стояло большое безлистое дерево. В толпе я потерял Герша, но мне все же удалось протолкаться к самому дому. Толстый турок, казавшийся бледным даже при красных отсветах пожара, тащил диван, за которым змеею тянулась оборвавшаяся бахрома. Начал работать игрушечный насос, вокруг него исполняли дикий танец полуголые пожарные — мелькали обнаженные руки, волосатые ноги выписывали неожиданные арабески; форма турецких пожарных была похожа на легкую одежду спортсменов — считалось, что в таком виде они быстрее прибегут к месту происшествия. Тонкая струя воды таяла в сияющем огне, и языки пламени все чаще начинали выскакивать наружу. Я разбежался и прыгнул в черный вев низкого окна. Внутри было темно, острый дым резал глаза, над головой яростно выл разгулявшийся огонь. Грозное гуденье наполняло удушливый мрак, треск горящего дерева был похож на ружейные выстрелы, и казалось, что дом вот-вот оторвется от земли и взлетит вверх, словно ракета.