Литмир - Электронная Библиотека

4

Мое ночное горение ничего не дало. За все мое пребывание в лицее я ничего не написал: еще была слишком сильна та внутренняя опустошенность, которая буквально уничтожила меня после кавказского путешествия. Не меня одного отметила раскаленным тавром гражданская война. Все те, кто попал на войну мальчишками, часто раньше меня, пятнадцати-шестнадцати лет, несут в себе ее заросший уродливым рубцом, невытравляемый след.

Теперь, когда я вспоминаю о месяцах, проведенных мною в Константинопольском лицее, многое мне кажется смутным и неясным. Два мира, две судьбы наложились одна на другую. Контуры перемешались, местами сливаясь, местами расходясь, как будто подчеркивая своим расхождением непрочность и случайность всей тогдашней жизни. Так бывает, когда смотришь с берега на поверхность лесного ручья: видны деревья, растущие вершинами в глубину, небо и плывущие по нему облака; вместе с тем сквозь деревья и небо проступает подводный мир — дно, испещренное рябинками гравия, застрявшая между камней черная коряга, змейки темно-зеленых водорослей, подхваченные быстрым течением. Сквозь наши лицейские будни, сквозь разговоры о стихах, Володин журнал все время проступали — бой под Новым Афоном, отступление, потийские казармы и батумский голод. И вместе с тем лицейские дни сыграли в моей жизни огромную роль: я понял, что вне русской литературы, вне русского языка и шире — вне России — я никогда не смогу найти себя.

На дне души гудит подводный Китеж,
Наш неосуществимый сон…—

повторял я строчки Волошина, ловил звуки подводного звона, старался убедить себя, что слышу звуки подводных колоколов, но ничего не слышал.

Однажды и своей нарте я нашел стихотворение, написанное наскоро, с помарками, незнакомым почерком. Никто не признавал себя его автором, все были заинтригованы, впрочем, не очень — стихотворение не слишком понравилось. Клингер сказал коротко:

— Слабое подражание Баратынскому.

На меня оно произвело большое впечатление. В нем была та сухость, которой мне не хватало:

Огромен мир, но ты еще огромней,
Угрюмая душа моя.
Ты не умрешь, о нет, ты вероломней
Грядущего небытия.
Да, как змея, ты хвост свой закусила,
И скреп жестокого кольца
Спаяла грешная и злая сила,
Не признающая конца.

Отчасти, может быть, Клингер был прав, зависимость этих строк от Баратынского была несомненной, но я смутно чувствовал, что одной зависимостью стихотворение не исчерпывается: это был шаг в сторону, в начале девятнадцатого века так бы никто не написал. Во всяком случае, оно было очень не похоже на мои беспомощные лирические стихи, в которых ничем не была оправдана полная зависимость от Блока.

В начале ноября выдался ясный, солнечный день — легкий и грустный. На большую перемену, продолжавшуюся часа два (вначале я все еще посещал уроки), мы гурьбой пошли обедать в столовку на площади Такс им. Ветер прогуливался в палатках, надувая, как паруса, брезентовые стены. Можно было подумать, что палатка дышит и мы находимся внутри гигантского легкого. Воздух со свистом вырывался наружу, завивая пыль около входа.

— Экий сквозняк устроили, — сказал Козловский, отодвигая пустую миску, — того гляди схватишь воспаление легких.

Я вышел наружу. Теплый, южный ветер еще не успел нагнать облаков, и осеннее солнце озаряло пустой квадрат площади, где наши лицеисты уже начали играть в футбол. Игрушечные фигуры игроков носились из конца в конец грубо очерченного футбольного поля. Я слышал, как Володя Сосинский кричал во все горло:

— Слева нажимай, бей по голу!

Старательно отводя глаза в сторону — после нашего обеда мне обыкновенно особенно хотелось есть, — я прошел краем площади, мимо лотков, на которых лежали похожие на жернова серые круги рассыпчатой халвы и воздушные пончики. Миновав многолюдную Пера, где жалкая подделка под европейскую роскошь затушевывала черты турецкого города, я спустился по Галатской лестнице, запруженной лавчонками, устроившимися прямо на мостовой. Здесь продавалась всевозможная дрянь — стеклянные бусы, гребешки, тщетно выдававшие себя за черепаховые, граммофонные пластинки (теперь они стали патефонными), портреты Венизелоса и порнографические открытки. Спустившись к самому берегу Золотого Рога, я пошел вдоль набережной.

Я думал, что иду по набережной Константинополя, города, который с детства казался мне воротами в экзотику Востока, и о том, что, несмотря на обед, проглоченный в палатке на Таксиме, мне все же отчаянно хочется есть.

Вдруг произошло маленькое чудо: уже несколько минут я вертел в кармане шинели какую-то скомканную бумажку и уже хотел ее выбросить, как вдруг понял, что скатанный шариком комок — банковый билет. Я тщательно разгладил шарик, — действительно, двадцать пять пиастров! Четверть лиры или десять баранок, посыпанных семитати! Я немедленно купил три баранки, пахнувшие бараньим салом, и с жадностью съел их.

Ноябрьское солнце спускалось все ниже, синие тени домов пересекали набережную, вверху, на горе, розовым костром горел, освещенный косыми лучами, выстроенный на черном пустыре, высокий и узкий, как доска, пятиэтажный дом. В те годы таких пожарищ с обуглившимися стенами полуразрушенных домов, с терриконами таинственного мусора и глубокими ямами, наполненными зеленой стоячей водой, в Константинополе было много. Говорили, что из суеверия турки не любили строиться на местах бывших пожарищ.

Меня охватило странное ощущение нереальности и призрачности окружающего мира. Не связанные друг с другом, отрывочные мысли рождались в голове. Я пытался сосредоточиться и не мог. Каждое новое мгновение целиком овладевало мною, я жил только им, только тем, что в данную минуту видели мои глаза. В мозгу отпечатывались один за другим случайные образы. Широкий каменный порог с глубокой выемкой посередине, как будто раздавленный окованной железом дверью, заменялся новым образом: пальма, разметавшая ветки над гребнем стены, усыпанной битым стеклом; черная фигура женщины, глаза, сверкнувшие сквозь сетку чадры; груда мусора, сваленная прямо посередине улицы, и на самой вершине груды — погнутая труба сломанного граммофона; солнечный луч, загоревшийся в окне под самой крышей. Я не помню, как после долгого подъема в гору я вышел на большой черный пустырь. Со всех сторон поднимались обуглившиеся скелеты домов, разрушенные стены оскалили на фоне уже темнеющего неба каменные клыки. Далеко внизу, светлее сумрачных берегов, отражая темно-розовые облака, лежал стеклянный Босфор. Посередине рейда стоял английский дредноут, по самую палубу ушедший в неподвижную воду. На востоке, на азиатском берегу, чернели кипарисы скутарийского кладбища, сливаясь с холодным небом. Над черной необрушившейся стеной показался тонкий серп молодого месяца.

Я присел отдохнуть на груду каменных плит. Вдалеке, внизу, зажглись огни большого города, рассыпанные, как горошины по полу. Оттуда, из глубины, доносился ко мне ровный и непрерывный гул. Я услышал за спиною шаги и, обернувшись, увидел фигуру Герша, с трудом пробиравшегося между куч мусора. Герш остановился шагах в десяти и долго смотрел на медленно угасающий Босфор. Лица его я не видел. Небольшой камень сорвался у меня из-под ноги и, шурша, скатился в яму. Лицеист повернул лицо в мою сторону, коротко блеснули стекла очков, он долго всматривался и наконец сказал:

— Это вы, Андреев? Так темно, что ничего не разберешь. Вы тоже открыли этот пустырь?

50
{"b":"207876","o":1}