К осени 1921 года не больше одного процента русских беженцев смогло устроиться на работу либо перебраться за границу, главным образом в балканские страны, и беженское неустройство в городе стало невероятным. Количество беженцев увеличивалось со дня на день — в Константинополь бежали из лагерей, окружавших город, из Галлиполи, где были расквартированы остатки врангелевской армии, с Лемноса и других греческих островов, отовсюду, куда только ни занесло русских, калмыков, грузин, донских, кубанских и терских казаков, обитателей бывшей Российской империи. Надо было жить, и вот создавались строительные артели, рассыпавшиеся на другой же день; продавали все, что можно было продать, — нательных крестов появилось на толкучке такое количество, что его хватило бы на все мусульманское население Турции; когда торговать стадо нечем, занялись перепродажей: те же самые мозеровские часы за день раз десять меняли своих владельцев; появилось несколько сот русских ресторанчиков, в которых обедали главным образом сами хозяева; количество лотков с халвою увеличилось втрое, достигнув астрономической цифры; контрабандным табаком торговали не только на экстерриториальном дворе бывшего русского посольства, но и во всех подворотнях; в подворотнях же устраивались брадобреи, но и они брились главным образом сами, раза по четыре в день, чтобы набить руку; и от зари до зари клокотала пестрая, грязная, горланящая, бешеная толкучка, страшный центр всей русской жизни в Константинополе.
Поначалу мне повезло — я разыскал моего друга Костю Вялова, и он меня устроил в артель, занимавшуюся ремонтом Николаевского военного госпиталя, незадолго перед тем сильно поврежденного пожаром. Три дня я обдирал скребком облупившуюся краску со стен, почерневших от дыма, на подоконнике лестничного пролета, стараясь не видеть под собой десятиметровых провалов, отдирал обуглившиеся доски, на тачке вывозил мусор, а вечером вместе с Костей, выпив два стаканчика разведенного спирта, укладывался спать на полу в одной из больничных палат (все койки уже сволокли на толкучку), укрывшись своей новой шинелью, светившейся в темноте таинственным фосфорическим светом. Однако через три дня наша артель рассыпалась — нашелся новый предприниматель, предложивший за вдвое меньшую сумму произвести тот же ремонт, и работы перешли к нему. Сперва мне, как последнему поступившему в артель, вообще ничего не хотели дать при расчете, но потом, после того, как Костя напоил казначея, выдали пятьдесят пиастров. В конце концов Косте удалось всунуться в новую артель, а я отправился в общежитие №…
Здесь ничего не изменилось: во дворе стояли лотки, прикрытые от дождя дырявой парусиной; дымились самовары; пухлые пончики, халва десяти сортов и баранки соблазняли случайно забредших гостей, в углах неимоверно грязных комнат жильцы охотились па вшей, и голые тела, покрытые от холода гусиной кожей, казались белолиловыми, как будто выпачканными синькой. На старых, уже окончательно истрепавшихся шинелях еще красовались погоны со звездочками и просветами, но была совсем жалкой и невоенной «гроза небритых бород», завоевавшая Константинополь.
На третий день моего пребывания в общежитии я купил ручной лоток, разложил на нем три дюжины желтых пончиков, посыпанных сахарной пудрой, — издали они были похожи на цыплят, — и отправился торговать на Галатский мост. Под ногами шумел и суетился Золотой Рот — десятки пароходов, сотни фелюг и тысячи лодок, каким-то чудом не наскакивая друг на друга, как мухи вокруг висячей лампы, кружились около плавучих пристаней, бороздя зеленую воду. Я протиснулся к перилам моста и установил мой лоток между греком, торговавшим баранками, и старой турчанкой, молча предлагавшей прохожим миндальные пирожные. За моей спиной устроился мальчишка, удивший рыбу.
— Пончики, свежие пончики!
Сперва я стеснялся, но вскоре, преодолев смущение, начал кричать во все горло. На мосту было особенно много русских: они, единственные из всех прохожих, не платили одной пара — мостовщины, от которой они освобождались по Сан-Стефанскому договору. Время от времени, охрипнув, я прекращая крик и исподтишка, так, чтобы но заметили соседи, стаскивал с собственного лотка мягкий пончик и, повернувшись лицом к Босфору, с жадностью, не разжевывая, съедал его. И потом снова:
— Пончики, свежие пончики!
К обеду мой лоток опустел. Из трех дюжин я продал штук пять, а все остальное съел сам. В русской пекарне, куда я отправился за очередной партией, были удивлены моим успехом, но отказались отпустить товар в долг. Вечером я продал лоток на толкучке и даже заработал на перепродаже пять пиастров! На другой день, купив сотню номеров русско-французской газеты, называвшейся «Пресс дю суар», я отправился на тот же Галатский мост.
— «Пресс дю суар»! «Пресс дю писсуар»! Последние новости! Возможна ли новая встреча Демпси и Карпантье?! Подробности свидания генерала Врангеля с генералом Слащевым!
Газета шла туго, но я утешал себя тем, что оставшиеся газетные листы я не съем. К вечеру, когда стемнело, я все же продал восемь номеров. Остаток, девяносто два номера в редакции отказались принять обратно, и мой чистый убыток был равен 1 лире 80 пиастрам. Пончики все же были выгоднее — по крайней мере накануне я был сыт.
В общежитии №…, когда я устраивался на ночлег — на полу раскладывалась шинель, под голову вместо подушки ставились башмаки, одеяло заменяла все та же шинель, — мой сосед, седоусый донец, посоветовал мне записаться в гимназию:
— Будут кормить, а ученье, говорят, не строгое. Я там уже был, да помешали усы: разве человека с такими усами можно посадить за школьную парту?
— Так вы их сбрейте.
Казак погладил усы рукой с тремя изуродованными пальцами (два остались где-то под Каховкой, как сказал он мне) и задумался.
— Нет, где уж там. Вам хорошо, вам восемнадцать. Я побреюсь, скину десяток лет, а все останется тридцать пять. Но если в течение этой недели работы не найду — не поручусь. Однако меня без усов не только станица, а и родная мать не узнает.
На другой день я отправился в гимназию, носившую чрезвычайно громкое название «Русский константинопольский лицей». Помещался лицей в старом деревянном особняке на улице Кулуглу, недалеко от Пера. Я устроился на крыльце, ожидая, когда наступит большая перемена и директор, профессор Харьковского университета Стороженко, выйдет из здания. Несмотря на то, что уроки еще не кончились, меня поразило количество людей самого разнообразного возраста, то входивших, то выходивших из здания. Человек десять прогуливалось по двору.
На учеников они не были похожи, занятия продолжались, из классов доносился сдержанный гул голосов и громкие голоса учителей. Я терялся в догадках. Вскоре раздался звук ручного колокольчика, и на пороге, окруженный девочками-подростами, появился Стороженко, которого я сразу узнал по описанию, сделанному моим седоусым донцом: небольшого роста, плотный, седоватая бородка клинышком, стрижен под гребенку.
Я протиснулся к нему:
— Господин директор, я вот насчет приема…
— Вам сколько лет?
— Восемнадцать.
— Фамилия?
— Андреев.
— Может быть, вы тоже сын Леонида Андреева?
Я растерялся, подчеркнутое слово «тоже» меня поразило, и я пробормотал довольно неуверенно:
— Да, тоже.
— Вчера ваш брат приходил записываться. Сколько у Леонида Андреева сыновей?
— Четверо. Но мои братья моложе, да у меня и нет братьев в Константинополе.
— Четверо! Этак весь лицей будет заполнен одними Андреевыми. Вчера ваш брат приходил, летчик.
Стороженко уже готов был выставить меня за дверь, когда я вытащил мой финляндский паспорт:
— Господин директор, вот, посмотрите.
Стороженко недоверчиво начал рассматривать таинственную бумагу, год тому назад выданную мне в Хельсинки, перед отъездом из Финляндии.
— Что за черт — Вадим Леонидович, и даже в графе «профессия» сказано: «Сын писателя Леонида Андреева». — Директор был явно озадачен. — Скажите, в каком году был написан «Красный смех»?