— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…
По совету полковника Стрехи, старосты нашей казармы, относившегося ко мне с большим доброжелательством (под Перекопом у него был убит сын, мой ровесник), я приступил к ревизии своей одежды. Ревизия в общем не сложная: у меня была одна рубашка, — пока она сушилась после очередной стирки, я прогуливался голый, — рваный пиджак и солдатские, много раз чиненные, полотняные брюки. Кроме того, была у меня черная фетровая шляпа с широкими полями, выданная мне вместе с пиджаком при поступлении в лагерь. Так как шляпой я не пользовался и никто не хотел ее у меня купить, я сунул ее под матрац, набитый соломой, за неимением шкафа, и когда я ее оттуда вытащил, оказалась она похожей на обугленный блин, сильно погрызенный мышами. Однако больше всего меня беспокоили брюки: без шляпы, сапог и даже без пиджака еще можно было обойтись, но без брюк…
Кроме вышеперечисленной одежды оставался у меня халат, вернее, воспоминание о халате. Этот халат выдали мне в Сухуме, и проделал он вместе со мною (всю кавказскую эпопею: я выскочил в нем из окружения под Новым Афоном, в Батуме он мне служил одновременно и одеялом и подстилкой, на пароходе, когда мы плыли вдоль бесконечных анатолийских берегов, когда меня трясла кавказская лихорадка и я тщетно пытался согреться, прижимаясь животом к пароходной трубе, он заменял мне крышу. Разложив на полу халат, я долго примеривался: мне обязательно хотелось, минуя поперечные и продольные прорехи, выкроить из него галифе. Полковник Стреха дал мне несколько полезных советов:
— Не забудьте сделать вытачку над икрой, а то материя будет плохо обтягивать ногу. И карманчик для часов — вот здесь, у пояса.
— У меня нет часов, господин полковник.
— К зиме большевики, наверно, падут, тогда я вам подарю часы, настоящие, мозеровские.
Я начертил куском штукатурки части брюк и тупыми ножницами, одолженными у семейных, перегрыз хлипкую материю. Наметав на живую нитку выкроенные куски, я примерил брюки. Получалось, правда, не совсем удачно: местами материя немилосердно морщила, под левым коленом пришлась длинная прореха, которую следовало бы заштопать и которую я зашил, — совсем не те брюки, которые я видел в своем воображении, но все же, принимая во внимание обстоятельства беженской жизни, сносно. Я наметил углем места, где, по моему мнению, следовало бы подтачать и убрать излишки материи. Затем я начал шить крепчайшими нитками. Два дня, не поднимая головы, я сидел над галифе, поощряемый одобрительными замечаниями полковника Стрехи. Однако, несмотря на все его убеждения, карманчика для часов я не сделал: справиться с боковыми карманами оказалось делом и без того достаточно сложным. Излишки материи, которые я убрал, сузили брюки настолько, что мне пришлось натягивать их на ноги понемногу, с великими усилиями, как севшие после стирки шерстяные чулки. Я вспомнил, что графа д’Артуа поднимали на воздух четыре лакея и опускали, как ребенка в ванну, в лосины, для того чтобы не получилось ни одной складочки и кожа плотно облегала ноги будущего короля Карла X. Наконец, после долгих усилий, изгибаясь жгутом, я втиснулся в свои галифе, и тут выяснилось, что брюки обладают очень странным и никак мной не предвиденным свойством: две половинки, обыкновенно застегивающиеся на животе, никак не сходились — одна оставалась между ног, а другая подходила к самому подбородку. Соединить несоединимое было невозможно, и я уже был рад, когда чудо моего портняжьего искусства мне удалось обменять на три папиросы у бывшего члена кубанского самостийного правительства Аспидова.
По-прежнему дул холодный осенний ветер. В течение всех этих дней меня волновало только то, что касалось физического моего существования, — еда, одежда, табак — вернее, отсутствие и того, и другого, и третьего. Ощущение душевной выжженности, как будто в груди оставался только пепел, было невыносимым. Но иногда, по ночам, в минуты голодной бессонницы, неожиданно возникали в темноте все те же три ноты: «Та-та-та, ти-ти-ти, ло-о-о…» — и я, закрыв глаза, видел перед собой черный затылок со спутанными волосами и маленькую фигуру девочки, босыми ногами семенившую по пыльной земле.
В октябре лагерь был ликвидирован. Неожиданно при ликвидации мы получили по двадцать две лиры и шестьдесят пиастров на брата — приблизительно месячный заработок рабочего. Неведомые благодетели точно высчитали сумму, которая была необходима русскому эмигранту для того, чтобы дождаться падения большевиков.
2
По приезде в Константинополь я первым делом отправился на толкучку — одеваться. Здесь я оставил половину моего капитала, но результат оказался блестящим — мною были куплены огромные башмаки-танки 46-го размера, в которых нога болталась, как язык церковного колокола, солдатские шерстяные брюки с полумесяцем огромной заплаты на заду, английский френч с неимоверно широким воротом, превращавшимся на моей тонкой шее в глубокое декольте. Самой же замечательной покупкой была английская военная шинель, выкрашенная в ядовитый синий цвет. И когда я увидел свое отражение в зеркальной витрине гастрономического магазина на Пера, никто не смог бы меня убедить, что принц Уэльский одевается лучше.
Многие годы, пока я не побывал в Сан-Франциско (я не говорю, конечно, о несравненном Ленинграде), Константинополь мне казался самым красивым городом в мире. Я видел его около полувека тому назад и не знаю, каким он стал теперь, но в те годы Константинополь был великолепен в своей пестрой и многоязыкой нищете. В городе, разделенном надвое щелью Золотого Рога, закинувшем предместье Скутари на азиатский холмистый берег Босфора, как в ступе, были перетерты зерна Востока и Запада, и сквозь шелуху современного быта проступали тысячелетние камни Византии. В Стамбуле (Стамбулом назывался в те года не весь город, а только его южная часть) возвышались серые кубы пристроек и неповторимый овал купола Айя-Софии — «Ведь купол твой, по слову очевидца, как в цепи подвешен к небесам» (О. Мандельштам). Огромную площадь Баязета охраняли темно-голубые свечи минаретов, и небо над городом казалось безграничным. А сразу за площадью начинались кривые улочки турецкого города, куда почти никогда не забредали иностранцы. Здесь царствовала удивительная, настороженная тишина: извивались переулки, стиснутые невысокими домами с окнами, закрытыми решетчатыми ставнями, как будто дома прикрыли глаза густыми ресницами и сквозь них поблескивает черный наблюдающий зрачок; над высокой стеной большое фиговое дерево протягивало кривые ветки, и на выложенной круглыми камнями мостовой дрожали синие тени листьев — все казалось погруженным в призрачный и некрепкий сон. С другой стороны Стамбула, ближе к Галатскому мосту, начинался лабиринт крытого базара, и на пустыре, оставшемся после пожара, расположился Вшивый рынок, визг, шум и грохот которого казался таким же преувеличенным, как и тишина турецкой части города.
Это были годы оккупации Константинополя союзными войсками. Французские матросы с красными помпонами на синих беретах, американские в белых накрахмаленных шапочках, сдвинутых на бритые затылки, греческие в расшитых золотой вязью головных уборов, английские в плоских фуражках цвета хаки медленно ползли по Галатской лестнице, но доверху, где начиналась европейская часть города и кривая Пера, самая широкая константинопольская улица, выставлявшая в зеркальных витринах гастрономические излишества и таинственную пестроту антикварных магазинов, добирались не многие: большинство засасывалось галатскими притонами.
Меньше всего видны и слышны хозяева города — турки. Кемаль-паша еще продолжал свою изнурительную войну с греками, изучая на практике то, что мешало его быстрой победе, — религиозные предрассудки, отсутствие дисциплины и невероятную нищету бывшей Оттоманской империи. Фески, еще не запрещенные указом в Константинополе, носили почти все — и турки, и греки, и армяне, и евреи, и даже русские беженцы понемногу начали ими заменять свои военные фуражки. Изредка можно было увидеть седоусого старика в широченных шароварах, вышитых позументом и висевших до колен грязным курдюком, или молодого богача, одетого по-европейски, в сопровождении своего гарема, — женщины в черных бесформенных платьях, с лицами, закрытыми густой вуалью, почтительно следовали за ним, как гусыни за гусаком. В то время женское население города, протестуя против оккупации, носило траурные черные платья и редко открывало лица, — Константинополь был единственным городом Оттоманской империи, где женщинам разрешалось поднимать чадру. Удивительное дело стыд: как мне забыть крестьянку-старуху, пасшую коз на глухой полянке, то, как она при моем приближении беспомощно заметалась из стороны в сторону и, не находя платка, соскользнувшего с головы, закрыла лицо подолом дырявой хламиды, единственной одежды, прикрывавшей ее морщинистое тело. В Константинополе черные пятна женской одежды особенно резко подчеркивали бестолковую пестроту многоплеменной столицы.