— В тысяча девятьсот четвертом.
— Какая фамилия у героя «Жизни Человека»?
— У героя нет фамилии. Это символическая драма, и герой пьесы просто называется Человеком.
— Не знаю, действительно ли вы сын Леонида Андреева, но Андреева вы по крайней мере читали. Вчерашний ваш брат сказал мне, что фамилия героя «Жизни Человека» — Епиходов.
— Не может быть у меня брата-летчика. Я старший, а следующему за мной брату, Даниилу, еще нет пятнадцати.
— Ладно, оставайтесь. До какого класса вы учились?
— Я кончил… — И, опять испугавшись, что меня не примут в лицей, поспешно прибавил: — Семь классов.
— Вам восемнадцать? Так? Знаете что, идите лучше в седьмой, восьмой и так переполнен.
Таким образом, с аттестатом зрелости в кармане я попал в седьмой класс Константинопольского лицея.
3
Константинопольский Русский лицей был единственным в мире средним учебным заведением, где школьными партами сидели: полковник, которому приходилось наголо брить седеющую голову (усов он, по счастью, не носил), помощник присяжного поверенного, инженер путей сообщения, капитан дореволюционного производства и целый выводок поручиков и подпоручиков времен гражданской войны. В четвертом классе сидели двадцатилетние казаки, во втором — калмыки: на их безусых лицах время не оставляло следов. Все эти ученики попали в лицей главным образом потому, что лицеистов кормили. Правда, встречались иногда и настоящие ученики — те, кому Гражданская война помешала окончить среднее образование. Так как лицей существовал на скудные благотворительные средства, настолько скудные, что даже учителям почти ничего не платили, то Стороженко вынужден был сделать учение совместным, — единственные, кто мог вносить плату за право учения, были армянские девочки, родители которых уже много лет тому назад обосновались в Константинополе. На партах сидели рядышком черноглазые лицеистки в коротеньких платьицах и парни, провоевавшие семь лет: четыре — мировой и три — гражданской. Парни с трудом протискивались за парты, боялись открыть рот, так как того и гляди выскочит привычное казарменное словцо, немилосердно краснели, а девочки расцвели: в их глазах тяжеловесные увальни были как на подбор героями, проливавшими кровь за опасение России. Ученье шло плохо — желавших учиться было явное меньшинство, и многие на уроки совсем не приходили; по счастью, на соседней улице помещался «Маяк» — удивительное американское учреждение, можно было пить чай без сахара, читать нравоучительные брошюры о вреде алкоголя, изданные на всех языках, вплоть до китайского, и играть в шахматы. Вдобавок по вечерам в «Маяке» иногда устраивались артистические собрания: кружок константинопольских поэтов читал стихи, иногда появлялся Аркадий Аверченко со своей «труппой», исполнявшей всевозможные анекдоты в лицах, и таинственные, сильно накрашенные молодые люди хриплыми голосами пели песенки Вертинского.
Кормили нас плохо и как-то довольно бестолково: в десять часов нам полагалось идти в «анкор» — так прозвали лицеисты бесплатную столовую, по утрам выдававшую ода горячее блюдо специально ученикам лицея. Столовка пользовалась у нас большим успехом и заслужила свое прозвище «анкор» — «еще», — поскольку в ней разрешалось получать одно и то же блюдо два или даже три раза. Блюдо бывало неизменным — толстые, величиною с канат, серые макароны.
Однажды кормежку de ces braves enfants russes (этих славных русских детей) пришла посмотреть сама мадам Петэн, недавно ставшая женою знаменитого защитника Вердена. Была она ослепительно элегантна, молода и очень красива, и казалось — никакой Больдини не сумеет передать того изящества, с которым она протянула руку в голубой лайковой перчатке Стороженко, бросившемуся к ней навстречу. Директор ловко сунул тарелку с едой ученику, оказавшемуся поблизости, изогнулся над узкой рукой мадам Петэн, и вдруг макаронина, зацепившаяся за колючие усы, мягко шлепнулась на голубой блеск перчатки. Стороженко на превосходном французском языке произнес витиеватую фразу о том, как Константинопольский лицей польщен визитом мадам ля марешаль, но знакомство было явно скомпрометировано. Впрочем, на другой день нам выдали мясное блюдо — всего один-единственный раз, — и мы так и не смогли установить связь между «политесами» Стороженко и праздничным меню.
В полдень мы отправлялись на площадь Таксим. Ходу туда было минут двадцать. Площадь Таксим — это нечто вроде константинопольского Марсова поля: здесь до войны принимал парады Абдул Гамид, восседая под своим пурпурово-золотым балдахином. Во времена оккупации союзными войсками площадь пришла в запустение: по краям появились неизбежные лотки с халвою, под черными зонтиками, рассевшись прямо на земле, турки в красных фесках играли в карты; упорно не прогоравший русский генерал подторговывал ненаваристым борщом; пешеходы разукрасили таинственным узором тропинок немощеный грунт, а наши лицеисты часто играли здесь в футбол, пользуясь странным мячом, от постоянных починок приобретшим не предусмотренную никакими геометриями эллипсоидо-параллелепипедную форму. В глубине площади, на другом ее краю, помещались три бирюзовых палатки, и под брезентовым навесом дымила передвижная кухня. Лицеисты получали карточки, по которым выдавалась порция каши и хлеба. У каждого лицеиста было по нескольку карточек благодаря текучему составу лицея. Вскоре у меня их набралось четыре: Петра Сидорчука, ученика третьего класса, Петра Самохвалова, из седьмого, и какого-то Кровопускова, без имени и обозначения класса, и моя собственная, в которой я по ошибке был назван Владимиром. Все вместе это составляло около двухсот граммов хлеба. Похлебку, химический состав которой не смогла бы определить ни одна лаборатория, мы брали не больше чем на две карточки — три порции мог съесть только Сумец, центрфорвард нашей футбольной команды. Утром в тех же бирюзовых палатках нам выдавали жиденькое какао с небольшим кусочком хлеба.
В тех случаях, когда погода была особенно скверной, пить какао на площади Таксим отправлялись только особенно голодные ученики. Они собирали карточки у всех лицеистов с условием выпить только какао и принести владельцу его долю хлеба. Не раз я возвращался, сквозь ветер и мокрый снег, с раздувшимся животом, в котором переливалась, как в раскачивающемся ведре, выпитая жидкость, и все же с ощущением неутоленного голода.
В общем жить было можно, и если бы не наш возраст, когда и после сытного обеда подчас хочется есть, то было бы совсем хорошо.
Первый день, проведенный мною в лицее, остался незабвенным. Когда в четыре часа кончились занятия и лицеистки разошлись по домам, лицей зажил своей собственной, особой жизнью. Большинство учеников ночевало в тех самых классах, где днем проходили занятия, — никакой дисциплины не было, никто за нами не наблюдал. Я остался в той же комнате, в седьмом классе, где только что кончился урок планиметрии: на доске еще белел чертеж «пифагоровых штанов», исполненный неопытной рукою. За учительским столом дроздовский капитан два поручика и помощник присяжного поверенного составили партию в винт; посередине комнаты на нещадно чадившей жаровне несколько лицеистов поджаривали яичницу с помидорами (много помидоров и мало яиц); рядом со мной устроились зубрилы — старший унтер Браджаньян и юнкер Змеев, и их монотонное жужжание: «Синус квадрат плюс косинус квадрат равняется…» — прерывалось выкриками винтёров:
— Опять вы, Пал Палыч, пошли с пик…
— Да я только две бубночки прикупил…
— Проремизились, Иван Лексеич, ишь куда полезли — пять без козырей…
И возгласами учеников, собравшихся около жаровни:
— Ты что же, Молекула, половину моей порции слопал, я два яйца принес, а ты одни томаты, сукин сын…
— Дай затянуться, одну только затяжечку. Бог мой, как хочется курить!
Непонятное поведение одного из учеников, очень симпатичного на вид толстяка, пожалуй, поразило меня больше всего. Лавируя между винтёрами и устроившимися вокруг жаровни, он занимался странным делом: набрав в рот воды и отставив стакан, брызгал на какую-то серую тряпку, оказавшуюся при ближайшем рассмотрении рваной рубашкой, которую он тщательно растирал пальцами. Когда воды во рту не оставалось, ученик, поеживаясь голыми плечами, набирал новый глоток, отставлял стакан, его и без того полные щеки превращались в два апельсина, и он снова начинал поплевывать то на воротничок, то на грудь рубашки. При этом он все время двигался по комнате, не останавливаясь ни на минуту. Дня через два мне самому пришлось заняться этим странным делом: воды в лицее не было, ее приходилось воровать в колодце соседнего дома или приносить издалека, из-под горы, где слабо струился общественный фонтанчик, перед которым постоянно толпилась длинная очередь. Вода ценилась в лицее не меньше, чем она ценится в Сахаре. Стирать белье было негде и нечем. Приходилось устраивать то, что у нас называлась «химической стиркой», — поплюешь на воротничок и на грудь рубашки, разотрешь грязь, приклеишь мокрые части рубахи к окну или положишь их под пресс — доску с тяжелым камнем — и вот стирка без мыла и воды, глаженье без утюга.