Всякий город — что болото,—
Все найдешь, была б охота.
Плотников поугрюмел, стал молчалив и озлоблен. Однажды, охотясь за черепахами, в полуразрушенном окопе, зигзагом всползавшем на прибрежный холм, он подобрал маленького ежа и решил приручить его. Он устроил ежа на складе для военных припасов: двухметровые бетонные стены и чугунная дверь могли служить темницей для целой армии ежей. Наковыряв червяков и личинок, Плотников часами приучал ежа есть из рук. Вначале еж сворачивался колючим клубком, и никакие силы не могли заставить его высунуть тупорылую морщинистую мордочку. Понемногу он привык, и как только Плотников появлялся на пороге склада, еж бежал к нему навстречу, смешно переваливаясь на коротких ножках. Он взбирался к Плотникову на руки и позволял ласкать себя, крепко прижимая к спине острые колючки. Ежа Плотников прозвал Петром Петровичем и в те дни, вероятно, не променял бы его ни на что.
Я видел, что дело неладно, что дружба его с ежом всего-навсего самообман, но не знал, как помочь. На все мои вопросы Плотников отвечал односложно:
— Ничего, обойдется.
Я почувствовал себя совсем одиноким. На целые дни уходил бродить по холмистым берегам Босфора. Иногда, добравшись до Черного моря, я переползал со скалы на скалу, минуя маленькие желтые лунки пляжей, и шел в ту сторону, где за много сот верст были Батум, Федина могила, Россия. С каждым днем ощущение пустоты расширялось, и у меня все меньше было сил бороться с нею.
Наступила весна. Воздух наполнился запахом цветущих магнолий, олеандров, дикого лавра и теплой земли. Желтый бессмертник покрыл склоны прибрежных скал, лиловый чертополох поднялся выше человеческого роста, на коричневой земле, еще не успевшей потрескаться от летнего зноя, цвели стайки маргариток, капельками крови покрылись колючие кусты шиповника, деревья кизила, айвы и дикой вишни одели цветами корявые ветки с еле пробивающимися коричневыми листьями. Белое облачко бабочек, сносимое южным ветром, вилось над самой водой залива, солнечные зайчики прыгали по черным спинам прибрежных камней, заснувших в бирюзовой оправе. К вечеру раскаленный шар спускался за холмы европейского берега, чернели и сияли нарисованные тушью и золотом складки невысоких гор, плоские силуэты домов турецкой деревеньки взбирались на крутой склон, мигали, как будто задуваемые ветром, свечи маяков, и нестерпимо блестел сжатый черными берегами, расплавленный Босфор.
В конце мая мне повезло: я устроился на рыбалку, находившуюся в соседней турецкой деревне, верстах в четырех от лагеря. В рыбачьей артели нас было десять человек — пять турок, три кубанца, терский казак и я. Вместе с кубанцами и терцем я жил в игрушечной палатке, поставленной на самом берегу моря, на пляже. Сзади поднималась скала, на которой целые дни сидел наш хозяин, седобородый турок, носивший засаленную зеленую чалму. Когда в заливчик заходила стая рыбы, хозяин начинал прыгать на скале как одержимый. При этом он кричал истошным голосом: «Каяк!», а мы сломя голову бежали к лодке и, распуская за кормой коричневый хвост невода, отрезали рыбе выход в море. Вечером нам из деревни приносили в котелке красные бобы, вареную рыбу, и мы, вскипятив на костре жестяной бак с водой, пили крепкий коричнево-черный чай. Иногда нас будили до рассвета, и мы, оставляя за кормой фосфоресцирующую струю воды, огибали маяк, стоящий на азиатском берегу, и, отплыв верст двадцать, приставали к пустынному пляжу, замкнутому с востока и запада отвесными утесами. Хозяин взбирался на скалу, а мы, завернувшись в одеяла, ловили прерванный сон, пока не начинался дикий крик: «Ка-а-як!» — и нам не приходилось бежать к лодке и хватать весла.
Однажды весенним полднем, когда все становится таким ярким и блестящим, что невольно жмуришь глаза, к нам в рыбалку пришел Плотников. Он был не один — вместе с ним, увязая на высоких каблуках в рыжем песке пляжа, к палатке приблизилась женщина, которую я мельком видел на «Марии» и потом у нас в лагере и о которой я знал только, что зовут ее Клавдией Антоновной. Кубанцев в палатке не было — они ушли за обедом в деревню, — и я предложил Клавдии Антоновне и Плотникову отдохнуть в тени. Когда мы уселись по-турецки на разостланных одеялах, солнечный косой луч, проникавший сквозь длинный разрез палаточного входа, осветил Клавдию Антоновну, я увидел, что легкое кисейное платье ее надето на голое тело. Я взглянул на Плотникова. Он сидел, согнув широкую спину, положив на согнутые колени свои большие белые руки, и смотрел тяжелым, немигающим взглядом на грудь женщины. Толстые пальцы Плотникова с широкими, квадратными ногтями непрерывно шевелились, и было видно, что ему стоит неимоверного усилия сидеть спокойно, не двигаясь. Клавдия Антоновна высоким, чуть присюсюкивающим голосом просыпала на меня горох бессвязной болтовни. Я отвечал невпопад, стараясь перед Плотниковым сделать вид, что ничего не замечаю. Впрочем, Плотникову было не до меня — все тем же упорным и неподвижным взглядом он смотрел на круглую, мягкую грудь, и капли пота блестели на его высоком лбу, покрытом веснушками. Вскоре они ушли, и я увидел, как удалялась Клавдия Антоновна, как сквозь материю просвечивали ее толстые ляжки, как набегала и исчезала жирная складка на талии и как рядом, тяжело шагая не в ногу, двигался похожий на автомат Плотников.
Развязка наступила скоро, в тот день, когда я вернулся с рыбалки в лагерь. Сезон ловли кончился в начале июля. Наш хозяин распустил артель, нещадно нас обжулив: мы получили за полтора месяца работы неполных четыре лиры на брата. Терский казак, оскалясь, постарался отстоять наш заработок, но хозяин затряс своею грязной чалмой и начал прыгать, как прыгал на скале, когда стая рыбы появлялась у входа в залив. Мы ушли, ничего не добившись. С литром девяностоградусного спирта и трехфунтовым караваем хлеба под мышкой я вернулся к вечеру в лагерь. Мы разбавили с Плотниковым спирт водой и, не дожидаясь, когда он остынет, начали пить тепловатую, пахнувшую самогоном, мутную жидкость. После второго стакана Плотников немного отошел, как будто оттаял.
— Вялов, — сказал он, наливая третий стакан, — заходил на прошлой неделе в лагерь. Он видел в Константинополе Ивана Юрьевича. Господин поручик открыл ресторан и торгует жареной водой.
— Какой жареной водой? — спросил я с удивлением.
— Да обыкновенным чаем. Так Вялов называет — жареная вода. А в случае чего он и в лакеи пойдет, даром что «ваше благородие».
Потом, захмелев, Плотников начал туманно мне рассказывать о Клавдии Антоновне, о том, что она училась в Новороссийской женской гимназии, что ее бросил муж, осетинский офицер.
— Не верю я ей. Нет, не верю. И боюсь… — неожиданно закончил он, широко взмахнув большими руками, как будто отталкивая невидимую Клавдию Антоновну. Потом, помолчав, продолжал: — Только отвернешься, а она уже с кем-нибудь спуталась. Все равно с кем — с кубанцем, с грузином, с турком, со стариком или с мальчишкой. Нет в ней никакого к себе уважения.
Перед сном мы вышли прогуляться. Светила веселая луна, серебряное облако тумана ползло вдоль ручья, долиной, на высокой горе, на фоне неба цвета латуни, промелькнула тень шакала, и далекий заунывный вой донесся к нам в лагерь. Близ пристани, около переливающейся черно-жемчужной воды, собрались кубанцы. Запевала высоким, бестелесным голосом, как будто пел не человек, а ночной воздух, пронизанный лунным светом, начинал:
Закувала та сива зозуля…
Крепкий гул мужских голосов подхватывал торжественно и нежно:
Раным-рано на море…
Мы пошли с Плотниковым берегом. Наши широкие и короткие тени бежали сбоку, изгибаясь на неровном песке. Чуть слышно у самых ног шуршали невидимые волны.
Плотников молчал, я слышал только его тяжелое дыхание. В прибрежных кустах мелькнуло светлое платье, донесся сдавленный поцелуем шепот: