— Пусти, завтра вся в синяках буду…
Прежде чем я успел остановить Плотникова, он бросился в кусты. Послышался женский крик, короткий шум борьбы, и когда я продрался сквозь крепкие ветки терновника, я увидел, как на поляне, ослепительно и смутно освещенной лунными лучами, бежали три тени: впереди развевающееся белое платье, за ним огромный Плотников, тяжелыми прыжками настигавший Клавдию Антоновну, — так он бежал с горы Ахталцир, когда мы вырвались из замыкавшегося кольца красноармейцев, — и сзади, отставая, прихрамывая, непристойно ругаясь, третья, мне незнакомая тень.
Когда расстояние между Клавдией Антоновной и Плотниковым уменьшилось до нескольких шагов, она остановилась и, повернувшись к нему всем телом, беспомощно закрыла лицо руками. Я увидел, как Плотников налетел на нее с разгона, как поднялась в воздухе его рука с блеснувшей на конце ее короткой молнией, — в этот момент, освещенный луною, он казался свинцовым гигантом, — как беззвучно упало на траву, как будто сложившись и потухнув, белое прозрачное платье. Плотников постоял, не нагибаясь, несколько секунд, потом, не обращая внимания на приближающуюся хромоногую тень, негнущимися, тяжелыми шагами пошел в сторону.
Мы внесли Клавдию Антоновну в казарму. Всю дорогу она еле слышно всхлипывала, повторяя жалобным, плаксивым голосом:
— Что ж это, убили вы меня, Иван Матвеевич, убили…
Было тяжело нести ее обмякшее, скользкое тело, я чувствовал, как под моей ладонью бьется скачками перепуганное сердце, слышал, как, сдерживая дыханье, скрипя тяжелыми сапогами по гравию дорожки, переступают кубанцы, несущие Клавдию Аптоновну.
Мы положили ее в казарме на первую попавшуюся, сколоченную из досок, скрипучую койку. Через несколько минут она приподнялась на локте, потом села, нелепо раскачиваясь из стороны в сторону. Разорванное до пояса платье сползло с плеч, и дрожащий свет керосиновой лампы озарял голое тело, на которое странными пятнами ложилась подвижная тень. Над правой грудью чернела маленькая рана, и вниз стекала узкая струя крови. Клавдия Антоновна продолжала всхлипывать, и сквозь икоту, раздиравшую ей горло, просачивались все те же слова:
— Что же это? Убили вы меня, Иван Матвеевич…
Прибежал всегда лохматый, как будто только что вставший с постели, лагерный фельдшер. Глубокомысленно осмотрев рану и ощупав грудь, он наложил повязку и заявил, что для жизни, по-видимому, опасности нет.
Плотникова видели на рассвете около лагеря. Он сидел под большим ореховым деревом и курил. На коленях у него лежал, свернувшись клубком, еж. Когда кубанцы приблизились к Плотникову, он встал, спустил на землю ежа и не спеша, не оборачиваясь, скрылся в кустах. Его не преследовали, а через несколько дней дело замяли — рана Клавдии Антоновны была неопасная, женщина начала падать на землю от страха еще прежде, чем Плотников ударил ее своим «перышком», и лезвие ножа ткнулось в ребро. Вскоре, отгибая платье на белом круглом плече гораздо больше, чем это было нужно, она всем показывала красную полоску шрама.
— Да нет, дальше там уже больше ничего нет, — говаривала она, на этот раз уже застегивая платье.
Вялов, в июле на несколько дней появившийся с лагере, сказал мне, что Плотников вместе с партией донских казаков ушел в глубину Турции, работать на угольных шахтах. Больше никогда я его не видел.
Для меня начались страшные месяцы полного одиночества. Наступило лето, желтое солнце выжгло землю, все стало раскаленным — и воздух, и скалы, и море. Целые дни я проводил в воде, загорел до неузнаваемости, до негритянской, фиолетовой черноты. Мои жалкие четыре лиры, заработанные на рыбалке, были прокурены и проедены в одну неделю, и снова меня начал преследовать надоедливый голод. Иногда, чтобы заработать лишнюю четвертушку хлеба, я ходил в добровольный наряд за продуктами для лагеря в соседний городок Китчели. С мешком фасоли за спиной я шел узкой дорожкой, переползавшей с холма на холм вдоль обрывистого берега Босфора. Вдалеке синело Черное море. Приторный запах разогретого солнцем кустарника смешивался с запахом пыли. Одинокие чайки кружились над самой водою. После двенадцативерстной прогулки нестерпимо хотелось есть, и от моей четвертушки через пять минут ничего не оставалось. Еще чаще, оставив между камнями мою несложную одежду, я отправлялся вплавь вдоль берега, к тому месту, где, сорвавшись с отвесной скалы, маленьким угловатым островком торчал из воды черный камень. Цепляясь за водоросли и за незаметные для глаза выбоины, я взбирался по острому ребру скалы и наверху, в маленькой, отполированной волнами вымоине, лежал часами. Солнце жгло мою голую грудь, еле слышно плескалась вода, перед закрытыми глазами возникали и гасли оранжевые круги. Я ни о чем не думал, все стало безразличным и ненужным. Россия, свобода, земля, все те слова, которые я повторял с волнением и болью несколько месяцев назад, стали пустыми и бессмысленными.
Иногда под вечер я покидал мою скалу и отправлялся вдаль, к середине Босфора. Я отплывал километра па два, пока берега не сравнивались, и я не мог больше сказать, какой берег ближе — азиатский или европейский. Невидимое и в этом месте несильное течение медленно сносило меня вниз, в сторону Константинополя. Невдалеке, блестя в лучах заходящего солнца черными полированными спинами, проходила стая дельфинов. На азиатском берегу белели стены нашей казармы, и лиловые тени начинали покрывать выемки долин. На пристани, еле видные издали, ходили люди, — они казались такими маленькими, что мною овладевал страх: а доплыву ли я обратно? Но я благополучно доплывал и, с трудом расправляя затекшие от долгого пребывания в воде, деревянные ноги, шел к себе на койку — доедать последний маленький кусочек хлеба. Несмотря на шлице, море, залах водорослей и запах разогретой полуденными лучами земли, мне казалось, что мне на голову надели черный мешок. И все-таки я пытался бороться.
В те дни я наколол себе ногу. За шесть месяцев пребывания в лагере я ни разу не надевал башмаков — их у меня не было, — и на ступнях образовалась в палец толщиной, неизносимая подошва. Несмотря на эту подметку, я все же ухитрился занозить пятку. Обыкновенная физическая боль на некоторое время вернула меня к жизни. Я цеплялся, как за спасательный круг, за ноющую боль.
Из России доходили обезображенные передачей из уст в уста, страшные вести: поволжский голод 1921 года, антоновщина… Уже в конце лета, в сентябре, я узнал о смерти Александра Блока.
Однажды, в первый раз после моего отъезда из Финляндии, из последних сил преодолевая отупение, я попытался написать стихи:
Я смотрю равнодушно окрест,
Надышаться не смею простором:
Нет, не реет Андреевский крест,
Голубой, над лазурным Босфором…
На минуту мне почудилось, что вот-вот сейчас проснется давно знакомая голубиная музыка, та самая, которую я слышал на Черной речке, — но вокруг все молчало, лениво струился пустынный Босфор, и я вдруг с необыкновенной ясностью почувствовал ложный пафос моего мертвого патриотизма: кому теперь нужен Андреевский крест, — нет русского флота, нет русской армии, нет и самой России. Нужны были годы для того, чтобы я понял, что умерла не Россия, а та фантастическая, нереальная страна, которую создало мое воображение.
Темным, безлунным вечером я вышел из казармы. Душная темнота обступила меня со всех сторон. Издалека, оттуда, где медленно струился невидимый Босфор, до меня донеслось:
Эх, Кубань, ты наша родина,
Вековой наш богатырь…
Я понял, что все кончено бесповоротно, что все даром — и смерть Феди, и наше безумное предприятие, и наша любовь.