Вряд ли отец сознавал, что, иллюстрируя свой рассказ, сам поднял руку, медленно-медленно, будто Сюннева простерла надо мной его руку и теперь они молились вдвоем:
— Да обратит Господь к тебе лице Свое и дарует тебе мир, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, ами…
Он осекся на полуслове, смахнул слезинку и продолжал обычным голосом:
— В ту пору Сюннева уже примкнула к тем в нашей стране, кто жил тихо и уединенно. Набожность пришла к ней поздно. Она научилась смотреть сквозь мишуру жизни, никогда не приукрашивала свои слова. Но чувствовалось, что она угадывала изобильность бытия и с помощью неких поступков стремилась наделить ею нас, окружающих. Хотела, чтобы наше «я» было цельным и Господь имел возможность узреть нас.
— Она так и говорила?
Отец вздрогнул. Искоса посмотрел на меня:
— Да нет. Не говорила, но подразумевала.
— Вернее, ты думаешь, что она это подразумевала, и тебе хочется видеть ее такой.
— Не умничай чересчур, Пьетюр. Но по-моему, ты поймешь, если я продолжу рассказ. Она стояла у твоей кроватки. Со стаканом воды в руке. Обмакнула пальцы, начертила у тебя на лбу крест и прошептала: «Крещаю тебя, бедняжка ты мой, Пьетюром. Во имя Господа, аминь». Тут она быстро огляделась по сторонам и измученная упала в синее кресло. Словно исполнила дело своей жизни, вытащила тебя, последнего отпрыска нашего рода, на сушу и дала легкие, чтобы дышать. Я был потрясен, в том числе и собственными грехами бездействия, ну что бы мне окрестить тебя, ведь это такая малость, она ведь ничего для меня не значила… а еще…
— Правда ничего не значила?
— Правда… будь добр, не перебивай меня каждую минуту. Так вот, я не мог допустить, чтобы она заметила меня, и поэтому вылез в окно на улицу, спрыгнул на траву и дважды обошел вокруг дома, потом громко откашлялся на крыльце, ведь было кое-что еще, о чем я не успел сказать, ты меня перебил… еще меня потрясло, что несуществующее, воображаемое способно занимать в жизни человека так много места. Я хотел посмотреть, верно ли это. Она сидела в кресле, как и в ту минуту, когда я вылезал из окна. «Ну, как вы тут? Пьетюр хорошо себя чувствует?» И мама ответила: «Ему теперь очень хорошо, а ты не хочешь кофейку?» Я сказал, что хочу, и мы сели пить кофе, а потом она сказала, пожалуй, не мне, а себе самой: «До чего же мы, старики, смешные. Оно конечно, мы имеем возможность существовать, но никому до этого нет дела, хотя внутри мы точь-в-точь такие же, как вы, молодые». — «У тебя на уме что-то вполне определенное?» Она покачала головой. Но мне сдается, она схитрила и на самом деле думала о многом, да и совесть у нее была нечиста. Наверно, на склоне лет она была хорошей бабушкой, а вот как мать…
— Почему ты замолчал?
— Ты еще очень юный, многое будет трудно объяснить. Но рано или поздно ты должен узнать, кто ты есть и почему. Сидишь удобно?
Синий час еще не закончился.
~~~
Случилось это в незапамятные времена, говорит отец, а точнее, 17 сентября 1943 года, в семь часов вечера. Именно тогда Свейдн Бьёрнссон, наш будущий президент, обратился к народу с речью, которая всколыхнет все его существование. После множества лирических экскурсов и перечислений всего, что дала нам война — от оккупационных войск до фабрик, выпускающих селедку в масле, и двадцатикратного увеличения производства яиц, — он объявил, что непроглядная тьма, в которой жил народ, теперь мигом рассеется. Начнется новая жизнь, дотоле невиданная, она вспыхнет ярким пламенем, как вспыхивала в стихах Йоунаса Хадльгримссона[16]: народится новый народ с новым сердцем и «былое станет лишь румянцем на склонах гор».
И он продолжил свою классическую речь, которая заставила всю нацию придвинуться поближе к радиоприемникам:
— Мы — народ маленький, но не бедный. Земли у нас хватает, и наши воды, как никакие другие, богаты рыбой. Мы бы могли жить в материальном благополучии. Но достаточно ли этого? Я спрашиваю вас, сыны Хеймдалля[17]. достаточно ли этого?
Тут наш будущий президент выдержал паузу — согласно замерам, никто не молчал в эфире так долго, как он. А затем процитировал знаменитые строки Бьярни Тораренсена[18], которые всегда вышибают у нашего народа слезу:
Нет ничего прекраснее тебя,
Любимая, великая вовеки,
Такою ты живешь в любви детей,
В мечтаниях грядущих дней.
Затем Свейдн опять изменил тон и повторил свой риторический вопрос:
— И снова я спрашиваю вас, сыны Хеймдалля: достаточно ли этого?
По вполне понятным причинам народ ответить не мог. Ждал с открытым ртом, предоставив голосу Свейдна возможность ответить:
— От вашего имени я отвечу: нет и еще раз нет! Мы должны заселить нашу землю, наши безлюдные просторы, и заселить сейчас. Поэтому, сыны Хеймдалля, найдите себе нынче же вечером женщину Хеймдаллева рода и зачните с нею дитя. Да-да, пусть этой ночью зажгутся десять тысяч жизней новых исландцев, как некогда свет воссиял у скромных яслей. Этих младенцев назовут Детьми Независимости, и через девять месяцев в подарок на крестины они получат от государства, которое будет провозглашено семнадцатого июня тысяча девятьсот сорок четвертого года, одну регулируемую крону, а также футбольный мяч или настоящую целлулоидную куклу. В сиянье солнца я, ваш будущий президент, встречу эти новые жизни, которые будут строить нашу страну, и потечет она молоком и медом, и станет воистину как земля Гошен.
~~~
А дальше, как рассказывает отец, происходит вот что: пока наш будущий президент произносит свою речь, в тесной квартирке на Ундюрстигюр некий восемнадцатилетний юноша глотает ежедневную порцию рыбьего жира, самодельного, из акульей печенки. Рыбий жир он пьет от неприятностей, от недовольства и отчаяния, ведь это самодельное пойло помогает от всего. Зовут юношу Нестор. Он долговязый и тощий, и ему бы определенно не помешало вымолить у рыбьего жира костяк покрепче. Лицо у него узкое, длинное, с высоким рахитичным лбом, зубы выпирают вперед; сжав губы, он топочет из комнаты на кухню, к радиоприемнику. Когда Свейдн цитирует всем знакомые строки, Нестор легонько улыбается, а когда весь народ придвигается к радиоприемникам, он делает то же самое. Рот у Нестора приоткрыт, и, когда звучит могучий финал, самодельный рыбий жир попадает ему не в то горло, он хватает ртом воздух, цепляется за стол, где хранит свои поэтические опыты, в результате они сыплются на пол, чтобы в принципе так там и остаться. С жалобным стоном, слепой от навернувшихся слез, он ощупью бредет к двери, распахивает ее и вываливается на безлюдную улицу, ведь в этот миг еще никто из половозрелой части населения не успел опомниться от президентской речи, и Нестор, лежа в уличной грязи, пытается издать какой-нибудь звук, крикнуть, позвать, но вместо этого только невнятно шепчет:
— Помогите.
По всем законам естествознания, этот шепот не должна была услышать ни одна живая душа, но «помогите» — слово особенное, Пьетюр, не забывай об этом, иной раз кажется, будто оно точь-в-точь как теперешние самонаводящиеся ракеты, ведь вместо того, чтобы упасть в грязную жижу подле Несторова лица, оно пробирается между домами до Фрейюгата, возле Баронсстигюр заворачивает налево, по церковным задворкам спешит дальше, на Ньяльсстрайти, потом на Витастигюр и там с легким жужжаньем влетает в ухо юной девицы, а девица эта без трусиков и бежит сломя голову. Звать ее Сюннева, и, прежде чем моя история подойдет к концу, она станет твоей, Пьетюр, бабушкой. В ту пору ей аккурат сравнялось восемнадцать, и была она единственной дочерью беспутного торговца по имени Эрлинг Йоунссон, который большей частью обретался в ресторане «Борг». Сюннева всегда была при нем, потому что мама ее переехала в Копенгаген; сидя подле пьянеющего отца, она мечтала, чтобы кто-нибудь ее приласкал, и в результате превратилась в довольно кокетливую особочку, иной раз несколько крикливую, а порой несколько легкомысленную. Нестору, который работал в этом ресторане, она не нравилась, потому что никогда на него не смотрела.