~~~
Мало-помалу у меня сложился некий стереотип свободного времени: после работы я пешком шагал к Одиль, в книжный магазин на улице Принцессы, рылся там на полках, часто что-нибудь покупал. Затем возле станции метро «Мабийон» выпивал пива с сандвичем, прочитывал страницу-другую, закупал провизию, ехал домой и читал, во всяком случае, на первых порах, письма, исправно приходившие от отца.
Дорогой Пьетюр,
не мог бы ты приобрести нижеперечисленное? Дело в том, что я хочу угостить тебя совершенно исключительным блюдом, рецепт которого намедни попался мне на глаза в одном кулинарном журнале, здесь, в пансионе. Так вот, надо купить один пучок спаржи (лучше два) у зеленщика на улице Бретань, его сын сам выращивает спаржу где-то под Нимом, а в среду утром, примерно в четверть одиннадцатого, доставляет спаржу отцу. ВНИМАНИЕ! НЕ покупай спаржу в понедельник и в иные дни, хоть они и будут твердить, что она свежая. Козьи сыры можно взять на улице Сены, прямо напротив булочной, только сперва попробуй, однажды меня надули, всучили сухой сыр, будто из песка, но я ЗА СЛОВОМ В КАРМАН НЕ ПОЛЕЗ. Еще нужно несколько пакетиков провансальских трав, их продают за углом, на улице Бюси, а неподалеку, в магазинчике у Николя, возьми четыре, нет, пять бутылок шабли семьдесят шестого года, расходы я тебе возмещу, одна бутылка вообще-то предназначена для соуса к горячему. (Кстати, остерегайся показушных лакомств в витринах ближних магазинчиков, на вид они куда лучше, чем на вкус: лососевый мусс с земляникой и киви — это вульгарно!!!) Ну а если завершать обед кусочком tarte du rhubarbe[71], надо пойти на угол улицы Гизар; купи сразу четыре куска, чтобы осталось на завтра, тут в комнате ужасная жара, надо позвать сестру Стейнунн, я купил ей платье, зеленое, можно сказать — цвета киви, но у нее киви как раз не в лососевом муссе…
P.S. Ты еще не отыскал след нашего заклятого врага, он небось в эту самую минуту лопает такой вот лососевый мусс, терять след нельзя, dies irae близок, отец…
Таково было первое письмо, таковы же были и пятое, и шестое, я бросил их читать, но несколько штук отложил в ящик, до того дня, когда через год-другой зазвонил телефон. Но мой отклик на первое письмо получился весьма забавным: чисто автоматически я закупил все, о чем он просил. Правда, торговец на улице Бретань обанкротился еще три года назад, поэтому пришлось удовольствоваться спаржей с ближнего рынка. Скорее всего, из духа противоречия я клюнул и на запретные витринные лакомства и волей-неволей признал, что отец совершенно прав. Но только когда я осушил на своей одинокой кухне вторую бутылку шабли, мне по-настоящему открылось, что домой я вернусь очень не скоро и что каждое слово в письме дышало мечтами и надеждами безумца. И все же он управлял мною на расстоянии. И, не имея теперь возможности добраться до меня через письма, являлся ночами, стучал в дверь и стоял там вместе с Лаурой, которая во сне казалась всегда очень отчетливой, улыбалась и говорила, что им просто хочется заглянуть ко мне, перед смертью. Иногда они приносили с собой инструменты, расставляли пюпитры и уже брались за смычки, как вдруг — весть о землетрясении, об извержении вулкана звала их обратно. Но чаще всего речь шла о времени. Я подбрасывал ему немножко времени и говорил:
— Возьми-ка с собой. А если понадобится еще, ты только скажи.
Хотя письма мне следовало читать, когда они приходили.
VI
Пьетюр!
Дрожащей рукой пишу тебе из гардеробного закутка меж инфарктом и смертью, где мне, видать, суждено провести остаток дней. Здесь тесно, темно, хотя на сей раз она меня не заполучила, смерть-то, нет, не заполучила; думаю, я обречен этакой полужизни. Запинкам, вздохам, жалобам. Я знаю, это время жатвы. Нас соберут как урожай, мужчин, которым намедни перевалило за пятьдесят.
Было больно, Пьетюр. Ужас как больно. В пансионе, в лазаретном коридоре, я кричал, кричал до полной ясности в голове, а тем временем смерть — или ее предвестья — черными чернилами растекалась в груди. Больно, очень больно. Сколько же таких смертей происходит с нами, прежде чем наступит та́ смерть? Как пишут в книжных рецензиях: «Я стал совершенно другим человеком». И все-таки еще действую в качестве
твоего отца.
Любимый мой, отсутствующий сынок!
По всему судя, в жизни я продвинулся не дальше кладбищенских дум, этих дрожащих ушек над местами упокоения мертвых, и стою на пороге… молитвы? И правда на пороге, ведь я не в состоянии спуститься в колодезь молитвы, не в состоянии даже отважиться на поиски их сокрытого источника.
И кто же нынче молится в этой стране?
Если есть такие, я бы отважился вступить с ними в союз и усвоить их окоченевший словарный запас — коль скоро молитва в самом деле слагается из слов. Когда-нибудь я, наверно, смог бы заключить в ладони эмбрионы мыслей, которые сделают бытие бесконечно огромным, а меня — благословенно маленьким. Сейчас все наоборот: плоть отирается о стены бытия, и пламенам удивления недостает кислорода, долго гореть они не сумеют.
Не припомню, чтобы я очень уж любил цветы. Но десяти-одиннадцатилетним мальчишкой я останавливаюсь у сиротливого цветка, хотя там сколько угодно других цветов. Странный это был цветок, жутковатый, и по окраске, и по форме, совершенно неуместный там, пришелец из какого-то отдаленного сада, задержавшийся на время в своем странствии. Позднее я видел много аквилегий, но эта стала неотъемлемой частью меня и всегда будет расти именно там, где давно уже не растет.
Итак, я останавливаюсь, потому что приходят мысли. Может быть, думаю я, из-за астмы, из-за неожиданных носовых кровотечений я предрасположен к остановкам? Возможно, хоть и не важно: здесь я повстречал Странность, Отличность, без которой мы не в силах жить. И я думал тогда, что этого никому не объяснишь, не выйдет, для этого нет слов, даже лучший мой тогдашний друг посмотрел бы на меня с недоумением и решил бы, что я рехнулся, а я, наверно, и впрямь рехнулся, ведь я был бы вынужден сказать, что та аквилегия вроде как тихий громкоговоритель, она несет мне вести из настоящего мира. Из мира внутри того, в котором мы бродим, и этот внутренний мир, вероятно, единственный, какой я смог тебе указать. Но если теперь, в твоей взрослой жизни, ты захочешь отыскать меня, ищи там, на пороге дум, у сиротливых аквилегий, и мы наконец сумеем вместе помолчать.
Отец
Я завел любовную интрижку с кувшинкой.
У нее белый венчик, оттого-то по-латыни она называется Nymphea alba. А в серединке она желтая, с черными крапинками. Она плавает в хрустальной чаше на моем окне. Солнце заглядывает в окно, меняет температуру воды, и порой цветок в чаше словно бы передвигается.
Может быть, кувшинка просто непоседа. Если это не так, значит, я совершил преступление, лишив ее родного места и стебля, что соединял ее с глубинной жизнью во мраке озерца.
У меня была работа, но не было основы сознания, укорененной в общественном времени, и всякий раз, когда мною овладевают огромное беспокойство и нетерпение, идущие оттуда, извне, я встаю с кресла и подхожу к кувшинке, вбираю в себя ее существо. Внутри ее я читаю мир таким, каков он, вероятно, внутри любого хлама, любой мебели, для Пораженного Ударом большой соблазн — остановиться и утонуть в ней. Открытая или закрытая, она делится со мной своим временем, а оно совсем иное…
Сынок!
Камень, лежащий нынче рядом с пишущей машинкой, в длину сантиметра два, в ширину же полтора, только неровный. Он темно-коричневый, в светло-красную полоску и крапинку. Поскольку у камней нет ни верха, ни низа, я могу сказать только, что его поверхность очень удобно поглаживать большим пальцем, по этой причине я и принес его домой с морского берега.