«Refoulé» означает, что Франция не принимает груз, а отправляет назад. Я обозлился на мелкого чиновника, поставившего этот штемпель.
— Почему, мсье?
— Таково мое мнение, документация некомплектна.
— Отнюдь нет.
— Там есть поправки, — уточнил он.
— Не понял.
— Вот. — Он ткнул пальцем в текст: там виднелось пятнышко корректирующей жидкости. — Вот здесь поправка.
— Машинистка в Исландии допустила опечатку. Французское правописание не всем дается легко.
— В документах помарок быть не должно. Я действую согласно приказу.
— А кто подписал этот приказ?
— Кто-то там, наверху. — Он показал пальцем в потолок и облегченно вздохнул.
— Вы всегда пишете без ошибок, мсье?
— Этот вопрос к делу не относится.
— Можно хотя бы узнать, кто…
— Подпись неразборчивая. — Он заговорщицки усмехнулся. — Сами понимаете, начальство…
Мы, понятно, не отправили назад эти тонны гранатовой рыбы. Большой транспорт, который тихонько покачивался у причала, вышел из гавани, а следующей ночью, когда дежурил другой чиновник, пришвартовался опять. Была предъявлена новая документация, и на сей раз все как будто сошло благополучно. Однако у французской границы на рефрижераторы напала толпа бретонских рыбаков. Они сорвали пломбы, перевернули контейнеры и вывалили рыбу на асфальт, а призванный на помощь полицейский стоял и смотрел, зажав в углу рта «Голуаз».
Он был из тех, кто не любит Исландию.
Я начал розыски в администрации. Требовал, чтобы мне показали приказы насчет того, что импорт надлежит всячески подрывать, но стоило заикнуться, что я исландец, и меня встречали в штыки. Конечно, вряд ли меня можно было счесть очаровашкой, когда я шастал по коридорам и заглядывал то в одну дверь, то в другую. Но французов, этих узкоплечих зазнаек, тоже не больно-то любят.
Вскоре мне стало ясно, что импорт северной рыбы представляет собой серьезную проблему: хотя в правительственных кругах понимали, что собственные ресурсы слишком малы, никто не горел желанием навлекать на свою голову ярость местного, в первую очередь бретонского, населения. В Париже устали от тракторов, катящихся винных бочек и булыжников. Точно так же — по крайней мере кое-где — отдавали себе отчет в том, что зачастую распри коренились в конфликте между городом и деревней, а еще точнее: между кучкой высокообразованных парижских политиков и все более незащищенными низшими слоями. Впрочем, так бывало и раньше: легче стерпеть негодование малых стран, чем ярость собственного народа.
Когда я попросил нашего министра по делам культов, чтобы он после очередного экуменического визита к стоматологу захватил домой подготовленную мною резкую ноту, которую затем через соответствующего министра надлежало отослать обратно в Париж, он замахал руками и елейным голосом, которым обзавелся, заступив на теперешний пост, сказал:
— Нужно соблюдать осторожность, мы же как-никак…
— Маленькая страна, — докончил я, и во мне опять проснулось давнее бешенство, снова превратившее меня в двенадцатилетнего мальчишку. Но церковный министр на политике собаку съел и меня не слушал.
— …маленькая страна, нас даже на их синоптических картах нету.
— Тебя, конечно, понизили в мягкотелое министерство, но это еще не причина, чтобы на все сто процентов впадать в мазохизм, кстати говоря, я использую тебя просто в качестве курьера и считаю, что оценивать мои поступки не твое дело.
— Смею утверждать, что я выступаю от имени правительства и ответственность несем именно мы.
— Ответственность — какое странное слово! Оно же превратилось в политическую абстракцию. Начать с того, что по крайней мере ответственность политика — обязательство добровольное. То бишь некоторые люди без всякого принуждения берут на себя ответственность за «общественное дело». Не менее странно, что мы, так называемые граждане, решаемся вручить им свои жизни. Вы получили дар — ну, может, «дар» и не самое подходящее слово, — именуемый доверием, причем я говорю сейчас не о диктаторах, а о заурядном политике местного масштаба, который намерен строить мост, дорогу, аэродром против нашей воли. Мы дали вам полномочия, а к ответу привлечь не можем.
— Послушай, молодой человек, — сказал церковный министр. — По-моему, этакие высокие слова тебе не по чину. В не слишком отдаленном будущем ты сам сядешь в одно из этих кресел.
— Что-что?
— Не прикидывайся, ведь отлично знаешь, что правительство положило на тебя глаз. Ты человек весьма одаренный, энергичный, широко образованный.
— Замолчи, — оборвал я.
Отец писал:
«Очень рад твоему исчерпывающему письму, хотя далеко не сразу вспомнил, о чем у нас шла речь. И все же: любой разговор о солнце животворен. Так я, помнится, думал. Ведь все ускользает, Пьетюр, все ускользает, отдаляется, притом с головокружительной быстротой. Книги на моих стеллажах, великое множество книг, я давно хотел их выбросить, одну за другой, чтобы тебе не копаться в этом словесном хламе. Протягиваю руку к полке, хочу вынуть и похоронить какую-нибудь книгу (кстати, любопытно, есть ли у книг — как пишет философ Лихтенберг — надгробия?), ту, которую, я точно знаю, мне больше никогда не открыть. Но тотчас замираю в нерешительности, вспоминаю, как некогда пахла именно эта книга, как она была окном, распахнутым в незнакомый край, как я пил слова, взволнованно указывал на них и желал непременно сообщить их кому-нибудь: смотри, смотри, здесь же все написано. Поэтому я опять задвигаю книгу на место, и она поворачивается ко мне спиной, то бишь корешком, я больше не вижу ее лица, она умирает. Как и все остальное. Пьетюр, смерть витает возле моей левой щеки — почему именно левой? — каждый вечер, когда я ложусь в постель, и каждое утро, когда я, к собственному удивлению, просыпаюсь.
Я еле хожу. Мука мученическая — перейти через улицу и купить кашу в пакетиках, которая составляет теперь главный продукт моего питания. Я уже говорил когда-то: отцу незачем жить после того, как он в пятый раз поведал немногие свои истории, — может, у тебя и хватило терпения выслушать их в шестой раз и в седьмой, но я видел твой взгляд, он уходил в сторону, бежал прочь и, словно острый клинок, разрубал мое сознание пополам; так страшно — думать о себе в такие минуты.
У меня мокрый кашель, голова кружится — ничто уже по-настоящему не в радость. Все ускользает. Вот и Скальдастигюр тоже. И сестра Стейнунн, хотя она по-прежнему приходит и держит меня за руку. Мы вместе затем, чтобы держаться за руки. Едим кашу, иногда я приклоняю голову ей на грудь, вот и все, что дозволено в эти дни, она знает, что я думаю о Лауре, о Лауре, которую забрала Фредла, но сестра Стейнунн думает и о другом. Если мы вообще думаем, ведь мысли теперь тоже ускользают прочь, нигде не находя опоры в пустом облезлом соборе, каким, думается, некогда был мой мозг. Да это уже и не имеет значения. Реальное ли, нереальное или серединка на половинку — иной раз гляну в окно через улицу и вижу Лауру, она встряхивает волосами, играет на виолончели. Ко мне не долетает ни звука, ни взгляда, она заигрывает меня до смерти, и однажды ей это удастся.
Я прислушиваюсь к донесениям изнутри собственного тела, и с этой точки зрения они обнадеживают: ломаются ветки, падает дерево, обрушивается наземь бетонная глыба. Тихий топоток мышей в лабиринтах моей памяти, когда они перегрызают очередной соединительный нерв, внутри идет благословенная санация.
А снаружи пакетики каши, держанье за руки и все более медленный, скудеющий ручеек, говорящий о том, что источники скоро иссякнут».
Когда — следующей весной — нам стало ясно, что бывшему французскому послу в Исландии суждено сделаться моим тестем, мы решили проведать старика, съездить к нему в Онфлёр, на побережье Атлантики. Мы с Жюльеттой долго обсуждали, стоит ли рассказывать ему историю моей жизни. Жюльетта вообще была против. Отец очень обижен. После Исландии он занимал незначительные посты на задворках Азии, теперь жил как пенсионер, разводил розы, гулял по берегу.