И они немедленно принесли его. Землепоклонники все получают от матерей, даже свои имена.
Снаружи меня ожидали юноши, певшие под музыку. Они повели меня не во дворец, а вниз. Песня была на минойском, но непристойные жесты поведали всю историю. Конечно, сопровождая жениха, всегда дурачатся, но есть же мера всему. К тому же я полагал, что представляю себе все, что будет, и не нуждаюсь в учителях.
Песня превратилась в гимн. Потом мне пришлось выучить его. Это Хлебная песня тех мест: о том, как является все и везде волею Матери Део, из чрева которой поднимается из посеянного зерна целый колос. Потом они принялись распевать похвалы царице, называя ее Корой, именем незапретным. Наконец мы оказались возле ступеней, уходивших вниз. Песня немедленно смолкла, и наступило молчание. Жрица погасила свой факел и взяла меня за руку.
Она повела меня вниз во тьму, потом извилистым коридором и дальше вверх. А потом стены разошлись, и в помещении запахло женщиной. Я вспомнил: этот тяжелый, словно у асфодели, аромат исходил от царицы, когда мы шли рядом. Жрица отпустила меня, и я услышал удаляющиеся шаги и осторожное прикосновение рук к стене. Сбросив одежду, я оставил ее на полу, не расставшись, однако, с мечом, который взял в левую руку. Шагнув вперед, я нащупал постель. Положил меч, протянул вперед руку и отыскал ее. Она провела ладонями по моим плечам, затем вниз, и все, что я выучил вместе с трезенскими девчонками, оказалось лишь играми несмышленых детей.
Внезапно она вскричала, как дева, расстающаяся с невинностью. Загремели кимвалы,[52] взревели рога. Свет факелов ослепил меня; я услышал рев тысячи глоток, смеющихся и ободряющих. Тут я понял, что нахожусь в пещере, устье которой закрыто дверями, и народ ожидал снаружи, когда они отворятся.
На миг я растерялся, а потом гнев вспыхнул в моей душе, словно летом горячий огонь. Схватив меч, я закричал и бросился вперед, но среди поднявшихся воплей и визга обнаружил, что вокруг меня одни женщины, которые – как вам нравится? – проталкивались поближе, чтобы видеть все подробности. Они так кричали и шумели, будто я первый из всех известных им мужей обнаружил подобную стеснительность. Никогда, до самой смерти, не пойму этих землепоклонников.
Прогнав женщин, я захлопнул двери, потом вернулся к постели и склонился над ней.
– Ах ты, девка, не прячущая собственного лица! – крикнул я. – Ты заслуживаешь смерти. Неужели у тебя нет ни стыда, ни уважения ко мне? Неужели ты не могла одолжить мне какого-нибудь мужа из принадлежащих к твоему дому, который стал бы на страже возле двери, раз уж я не привел с собой друга? Или у тебя нет родичей, которые могли бы проследить за благопристойностью? Там, откуда я родом, самый последний землепашец потребовал бы за подобное оскорбление отмщения кровью. Или я пес?
Я услышал, как она часто задышала во тьме, которая после факелов показалась мне еще гуще.
– Что? – спросила она. – Ты обезумел? Начало всегда совершается прилюдно.
Я онемел. Она открывала себя перед народом не только с Керкионом, но и бог ведает со сколькими еще мужами до этого. Снаружи донеслась музыка, душераздирающий плач флейт и лир сливался с глухим, словно ток крови, боем барабанов.
– Ну вот, теперь это кончено, – сказала она. – Иди сюда.
Я услыхал, как она шевельнулась на постели, и ответил:
– Нет, я уже вкусил отравы. Ты посрамила мое мужское достоинство.
Аромат ее волос приблизился, и я ощутил ладонь на своей шее.
– Что же ты сделала со мной, Матерь? – прошептала она. – Почему ты прислала ко мне дикого укротителя коней из небесного народа, синеглазого колесничего, не ведающего закона и обычая и ни к чему не питающего почтения? Ты ведь не знаешь ни сева, ни жатвы! Как люди могут поверить в будущий урожай, если не видали, как сеялось семя? Но мы уже сделали все необходимое, ничего большего от нас не ждут. Наступило время, когда можно порадовать себя.
Рука ее скользнула по моей. Она положила свою ладонь на мой кулак, схвативший меч, и разжала пальцы. Потом привлекла меня к себе, и я забыл о том, что научили ее всему этому ныне мертвые мужи, чьи кости лежали сейчас недалеко от нас – под скалой. Барабаны ускоряли свой ритм, и флейты еще пронзительнее завывали при каждом ударе кимвалов. В ту единственную ночь я узнал больше, чем за три года общения с девушками Трезена.
Глава 2
Когда свежим утром нас повели во дворец, я поглядел с верхней террасы на поблескивающую на воде солнечную дорожку и подумал: «Странно, я оставил дом всего лишь четыре дня назад, а уже стал царем».
Для нового царя в Элевсине ничего не жалеют. Дни его утопают в меду. Золотые ожерелья, инкрустированные кинжалы, шелковые туники из Вавилона, розовое масло с Родоса; танцовщицы забрасывают тебя цветами; певицы, чтобы ты наверняка понял хвалу, снова повторяют ее эллинскими словами. Юные девы вздыхают, словно царь – возлюбленный каждой из них. Старухи балуют его едой, словно он их родной сын. Спутники же, юноши знатных семей, которые прислуживают царю, почитают его, словно брата. Я не сразу заметил, что являюсь здесь не старшим братом, а, наоборот, младенцем, которого все портят. Поначалу я думал о другом.
Огромная опочивальня окнами выходила на юг. И, пробуждаясь на рассвете, я видел сперва, как розовеет за окном небо; затем, сев в постели, обнаруживал, что холмы Аттики уже окрасились пурпуром, а под ними сереет залив. Стены спальни были разрисованы розовыми цветами и черными спиралями; на полу черные квадраты чередовались с красными. На ложе из египетского черного дерева с накладными золотыми колосьями лежало сверху покрывало из циветтовых[53] шкурок, отороченных темным пурпуром. В ивовой плетенке за окном обитала птица с гладкими белыми перьями, отливавшими перламутром; на рассвете она посвистывала, а когда этого меньше всего можно было ожидать – говорила. Я всегда вздрагивал, а царица только смеялась. Первые лучи солнца буквально зажигали огонь в ее волосах, сильных и пышных, – поднять их можно было только двумя руками.
День я проводил в ожидании ночи. Иногда засыпал в полдень – до самого вечера; а потом не спал до зари. На брачном жертвоприношении я едва заметил, что, хотя убивать приходилось мне, приношение совершала царица, а ведь это подобает делать царю. На играх я победил в метании копья и прыжках, а еще в дурацком конском ристалище на невысоких минойских коньках. Выиграл я и стрельбу из лука, несмотря на то что око мое утомило недосыпание.
Борьбы не было вовсе, должно быть, считалось, что она уже состоялась. Но если вы думаете, что игры проводились в память усопшего царя, то ошибаетесь: почесть эту воздавали мне. С глаз долой, из сердца вон; так отнеслись здесь к его памяти, случалось, я дольше скорбел по сдохшему псу. Более того, теперь я стал Керкионом. Так принято звать элевсинских царей; это как фараон в Египте или Минос на Крите. Словом, муж этот не оставил после себя даже имени.
Шли дни, и дела во дворце направились своей чередой. На равнине упражнялось войско – метали копья в туго набитую свиную шкуру, стреляли по цели. Но это дело, как я понял, меня не касалось. Военный предводитель не может сменяться каждый год, и войском предводительствовал Ксанф, брат царицы, муж для минойца рослый, с желтоватыми лисьими глазами и рыжими волосами, которые, в отличие от волос сестры, совсем не красили его. Есть рыжие мужи с горячим норовом, есть с холодным. Он был из последних. Ксанф разговаривал со мной свысока, как взрослый с юношей, и я сердился; пусть он старше на двенадцать лет, но все-таки царь здесь не он – я только недавно возложил сан на свои плечи.
Каждый день царица устраивала приемы. Зал наполнялся одними женщинами, и я не сразу понял, что она вершит дела царства, не спрашивая меня. Однако эти жены были главами своих семей: они приходили, чтобы разрешить земельный спор, поговорить о царской доле или о размере приданого. Отцы ничего не значили в Элевсине: не они выбирали жен для своих сыновей, те даже не наследовали их имен, не говоря уже о собственности. Мужи теснились позади, пока не выслушают всех женщин; а если царице нужен был совет мужа, она посылала за Ксанфом.