Отец Груши, Степан Егорыч, «середняк» — прежде зажиточный, а теперь полуразоренный крестьянин. Я спросил его, почему деревня не поддержала «белых»? Он задумался:
— Многоуважаемый, как бы это тебе получше растолковать? Тут не только в баловстве дело. Ты вот что пойми. Я гол, как сокол, и у меня паутина над образами. Зато сам себе барин. А придут генералы, может быть, и я разживусь, да не хозяином в своей хате, а холуем на барском дворе. Во то-то оно и есть.
— Но ведь тебя по-прежнему порют?
— Порют. Да кто порет-то? Ведь свои. Свой брат, фабричный или мужик… Мы их гадов, небось, одолеем. А бар, пожалуй, не одолеть…
Не в помещичьей ли усадьбе «зимуют раки»?
11 июля.
Иван Лукич ходил к Духовщине. Он докладывает:
— Я вошел и говорю: — «Товарищи, руки вверх!»…
Мужики попадали на колени, а заведующий ключи мне сует: — «Вот ключи, господин атаман»… Я приказал выбрасывать товар в окно: ситец, гвозди, кожу, подошвы. Потом говорю мужикам: — «Бери, ребята… Все ваше». Они не верят: боятся. Я одному дал по шее: — «Бери, дубина… Дарю». Стали расхватывать, подводы грузить. А заведующий, партийный работник, стоял-стоял, да как бросит шапку на пол: — «Эх, елки зеленые, чем я хуже других?»… И тоже стал подводу грузить. Коммунисты?.. Знаю я их. Все они таковы.
Он принес миллиард советских рублей. Я положил их в денежный ящик. У ящика часовой. Я опасаюсь «бандитов». Не доглядишь, у своих украдут. Я мог бы тоже сказать: «Зеленые? Знаю я их… Все они таковы».
12 июля.
Груша мне говорит:
— А когда Ржев будешь брать?
— Ржев?
— Ну да. Ведь не век же на печи прохлаждаться…
— На печи?..
Она смеется.
— Чем не печь? Живете, как в раю у Христа. Все у вас есть: и лошади, и коровы, и овцы, и самогонка. Кушаете, как баре, на скатертях. Отдыхаете, как купчихи, на шубах… Ишь, как этот одноглазый отъелся…
— Федя?
— Ну да, который вешатель твой.
— А тебе, Груша, завидно?
— Не завидно, а православные ждут.
— Ждут чего?
— Когда на Москву пойдешь.
Я смотрю на нее. Вот она рядом со мной, босоногая, в розовой кофте. В черных глазах ни тени смущения: надо идти на Москву.
— А почему мужики не идут?
— Силы их нету.
— Ну и у нас ее нет.
— У тебя?.. У тебя силы нет?..
Она хочет и не умеет сказать. Она верит: для нее со мной все возможно. Ведь судьба «назначила меня к бою».
13 июля.
Я к вечеру возвращаюсь в лагерь. Садится солнце, в лесу сгущается мрак. Издали доносятся голоса. На поляне, под «акулькиным» кленом, костер. Толпятся «бандиты». Полыхают красные языки.
— Егоров!
Он подбрасывает поленьев в огонь. Потом, не торопясь, подходит ко мне.
— В чем дело, Егоров?
—Товарища провокатора жгем.
— Что?
Я взглянул. Я только теперь заметил, что у клена стоит человек. Он привязан. Я узнаю Синицына, крестьянина из Можар. Сквозь дым белеются голые плечи. Торчит взлохмаченная, черная, закинутая вверх борода.
— Мерзавцы!..
— Никак нет, господин полковник. Что же с ним, с окаянным делать? Запороть, так время уйдет. Повесить, так людям зазорно будет… Вот и жгем помаленьку.
Я отвернулся. Я ушел без оглядки в поле. Уходя, я услышал:
— Бороду, Федя, бороду ему подпали.
14 июля.
Федя любит животных. Он с любовью ухаживает за лошадьми, с любовью доит коров. «Бессловесная тварь» ему друг. Он подобрал в деревне щенка, Каштанку, и за пазухой отнес его в лагерь. Щенок крохотный, белый, с желтыми подпалинами и брюхом. Он неуклюже ползает по траве и тычется носом в Федин сапог. Федя, как нянька, берет его на колени. Он вычесывает блох своим гребешком и, вычесав, с мылом моет его. Тихо и знойно. Федя поет по-лесному, по-псковски:
Как на горке, на горы,
Там дяруцця комары,
Два дяруцця,
Два смяюцця,
Два убитыи ляжаць…
15 июля.
Меня разбудил летний дождь. Светает. По лесу идет тихий шорох. Все влажно. Все хмуро. Я встаю. У палатки спит часовой. Спят вповалку и остальные «бандиты». Им «кап што»… Они давно не знают тревог. Я вдыхаю запах дождя. Я радуюсь его невнятному шуму, я пью густой и прохладный воздух. В забытье впадает душа. И вот опять, — нет лагеря, нет меня, нет «бандитов», нет леса. Есть вечная и единая, благословенная, жизнь. И где-то есть Ольга.
16 июля.
Груша закрыла руками лицо и хохочет. Трясутся плечи, волнуется высокая грудь. Я спрашиваю:
— Груша, чего?
Она захлебывается от смеха.
— Вот уморушка… Вот так умора… Вешатель то твой, Федя Мошенкин этот…
— Ну?
— Кандибобером ходит… Аграфеной Степановной величает, ленту мне давеча подарил… А сегодня пристал, серебряный целковый сует. А я его раз по щекам… Так и покатился, сердечный.
— Груша, зачем?
Она перестала смеяться и строго смотрит мне прямо в глаза:
— Зачем?.. Разве я гулящая девка?.. А что с тобой я гуляю, так не моя в том вина…
— А чья же?
Она молчит. Вот и соперник у меня: Федя.
17 июля.
Вреде ходил за Калугу и под Алексиным взорвал комиссарский поезд. Он вернулся с добычей: много денег, много бриллиантов и три трофея, — пулемет, печать «Губ-чека» и орден Красного Знамени. Федя доволен: «Была манишка и записная книжка, а теперь и попросить на чаек не грех». Я послал его в Москву за валютою. Валюту я раздам окрестным крестьянам. Они, конечно, зароют ее в лесу.
У палатки Иван Лукич спорит с Вреде. Он курит и говорит:
— Вы вот думаете, что вы поручик. А поручиков давно уже нет. Были и быльем поросли.
Вреде сердится:
— А вы большевик.
— Ну так что же, что большевик?.. У вас труха в голове: честь, Россия, народ… А мне плевать на ваши идеи. Я беру жизнь, как она есть, без прикрас.
— Россия — прикраса?
— Да, и Россия прикраса. Вы не думайте о ней вовсе, а делайте свое дело. Муравейник велик. Мы, муравьи, каждый свою соломинку тащим.
— Вы какую?
— Пока ту же, что вы. А время придет, порознь пойдем.
Вреде насмешливо замечает:
— Вы, разумеется, в Коминтерн?
— Не в Коминтерн. Коминтерн — лавочка. В Коминтерне канальи… Я хутор куплю. А вы… Вы из бывших людей. Слопают вас.
— Кто слопает?
— Да такие, как я.
Вреде обиделся и уходит. В знойном воздухе предчувствуется гроза. Жалобно, скучая без Феди, повизгивает Каштанка.
18 июля.
Иван Лукич опять спорит с Вреде. Я слышу его семинарский бас:
— Белые просто дрянь. И пора вам, ваше благородие, это понять.
Вреде, как всегда горячится:
— Белые дрянь? Превосходно… Но почему? Потому, что грабили, расстреливали, пороли? А зеленые? Разве не грабят?.. Вот я ограбил поезд. Не порют?.. Вот вы выпороли вчера Каплюгу. За что?.. За пьянство. Разве за пьянство можно пороть?.. Не расстреливают?.. Да, конечно, потому что жгут на кострах… Почему же вы ругаете белых?
— Я не ругаю. Я говорю, что они мертвецы, что от них трупом воняет: его высочествами да золотопогонными генералами. А зеленые дело другое. Зеленые строят новую жизнь.
— Совдепскую?
— Нет, свою. Ну, а если даже совдепскую? Чем совдеп хуже земской управы?..
Длится нудный, нескончаемый спор. О чем они спорят?.. Белые мертвецы, но и зеленые не ангелы божий, но и красные поваленные гроба. Новая жизнь?.. Она строится где-то. Но где? Но кем? Но какая?.. Где всадник с мерой в руке?..
19 июля.
Я сегодня не мог уснуть. Затрепетал в орешнике ветер. Задрожала и заколыхалась палатка. Загудел вершиною клен. Потом все умолкло. Но вот разверзлись, как уголь, черные небеса. Бледным пламенем, опоясался лес, и еще темнее стало в чаще. И сейчас же грозно загрохотали раскаты, и сильно и мягко застучал теплый дождь. Из темноты вышел Егоров: