Тогда мне не хотелось это признавать, но, по правде говоря, что мне не давало покоя — так это ты. Я никогда раньше не видел тебя таким бледным и перепуганным. Ты всегда был человеком сильным и уравновешенным. (Знаешь, а я ведь даже никогда не видел тебя пьяным — ни разу за всю свою жизнь!) Ты всегда был совершенен во всем, и это твое совершенство, как тебе и самому известно, меня очень сильно раздражало.
Тем не менее, когда я вспоминал, как ты выглядел в то утро (ты сидел на большом камне с изможденным видом, опустив голову и с ужасом думая о том, что поранил и мог вообще убить человека), у меня щемило сердце — как оно начинает щемить, когда слышится плач ребенка. Я наконец обнаружил в тебе слабость: ты, считавший себя застрахованным от всего плохого и образцом добродетели, вдруг осознал, что и ты можешь угодить в сети к дьяволу. Вот почему ты был так испуган. У тебя, как мне кажется, неожиданно для тебя самого, открылись глаза на окружающую тебя действительность — на жестокий мир, отстраниться от реалий которого не мог даже ты… Я же, имея, как мне казалось, доказательства твоей невиновности, не захотел выводить тебя из этого заблуждения, не захотел ослаблять твои — ничем не обоснованные — угрызения совести, не захотел сказать тебе: «Успокойся, брат, ты тут вообще ни при чем». Я никогда не называл тебя братом.
Мучимый угрызениями совести, я в тот вечер, можно сказать, укрылся в убежище. Я нашел себе убежище в глубокой задумчивости, послужившей мне своего рода терапевтическим средством, позволяющим облегчить свое состояние — состояние, заставлявшее меня напряженно наблюдать за всем, что происходит вокруг, находя себе покой и умиротворение только когда мне удавалось уединиться — уединиться и физически и духовно, — а такое уединение я ощущал, играя для себя на фортепиано или читая в одиночестве в своем кабинете.
Именно поэтому я очень рассердился, когда пришла она — пришла, чтобы, так сказать, осквернить мое святилище. Именно поэтому я испуганно вздрогнул, когда услышал громкие размеренные хлопки в ладоши. Это было бесцеремонное вторжение в мой кабинет, в мою музыку и в мое уединение. Стоять возле двери и хлопать в ладоши не додумался бы никто, кроме нее. Да, это была она.
— Я не услышал, как ты вошла.
— То, что ты сейчас играл… это так красиво! Я никогда раньше такого не слышала.
Я посмотрел на нее: она, похоже, ждала от меня какого-то ответа на эти слова. Через несколько мгновений она, видимо, догадалась, что я ее появлению не очень-то рад.
— Мне жаль, что я тебя прервала. Я, пожалуй, пойду обратно в танцевальный зал.
Я — по какой-то неведомой мне причине — вдруг почувствовал себя неловко из-за того, что повел себя так негостеприимно. Я жестом пригласил ее остаться.
— Проходи. Подойди ко мне ближе.
Она, не возразив, пошла по ковру через весь кабинет туда, где находились мы — я и пианино, проворно проскальзывая между стоящими в кабинете предметами мебели, и даже умудрилась слегка погладить на ходу Рума — таксу, вечно дремлющую где-нибудь поближе к камину. Несмотря на то, что она шла, слегка потупив взгляд, от ее внимания, как я заметил, ничто не ускользнуло — ни потертая обивка дивана, ни лежащая на кресле развернутая газета, ни наполовину опустошенный бокал виски, ни груда бумаг на рабочем столе… Таким было в тот момент мое логово.
Я слегка похлопал ладонью по обитому бархатом сиденью табурета, тем самым приглашая ее присесть. Она мне снова повиновалась.
— Концерт для фортепиано номер два Сергея Рахманинова — русского композитора и пианиста, — ответил я на ее немой вопрос, указывая на ноты.
— Я о нем никогда ничего не слышала.
— Когда я был подростком, я обычно проводил летом несколько недель в особняке своей тети — тети Ольги — на берегах Невы. Я и мои двоюродные братья развлекались тем, что плавали в реке и играли в лесу в Робина Гуда. Там я познакомился с Сергеем, который в то время был молод и обучал игре на фортепиано. Сергей терпеть не мог давать уроки спесивым аристократам (думаю, мы тоже попадаем под эту категорию), и он делал это только потому, что нуждался в деньгах. Тем не менее мы с ним подружились и с тех самых пор регулярно переписываемся. Он уже забросил преподавательскую деятельность и работает дирижером. А еще сочиняет музыку. Он присылает мне свои произведения. Его музыка захватывающая…
— Да, это верно.
Она провела по блестящим клавишам пианино, не производя при этом никаких звуков. Было только слышно, как ее ногти прикасаются к клавишам.
— Хочешь поиграть? — спросил я.
— У меня не хватит на это смелости, — улыбнулась она. — Моей учительницей была сестра Каталина — толстенькая монашка. Она руководила школьным хором, проявляя в этом деле больше энтузиазма, чем умения. Он играла на гитаре, флейте и пианино, но предпочтение, по ее словам, все же отдавала органу — очевидно, в силу тяготения к сакральной музыке и вообще ко всему церковному. Думаю, сестра Каталина достойно справлялась с задачей, возложенной на нее руководством нашей школы — школы для девочек. Она обучала девочек искусству музицирования, чтобы они могли потом блеснуть своими умениями в гостиной родительского дома на вечерах, устраиваемых их матушками.
— Ну что ж, посмотрим, чему тебя научила сестра Каталина, — сказал я, перебирая ноты. — Давай сыграем в четыре руки вот это произведение Шуберта.
Мне показалось, что ей не хочется играть вместе со мной на фортепиано, однако, увидев, как она снимает перчатки, я понял, что уговаривать ее мне не придется.
Когда мы начали играть, я стал наблюдать краем глаза за тем, как ее руки ловко порхают рядом с моими, не касаясь их, и мне подумалось, что она, пожалуй, была хорошей ученицей. Или же она мне чего-то недорассказала. Однако я отнюдь не горел желанием выпытывать у нее правду — мне хотелось всего лишь сыграть это музыкальное произведение, для исполнения которого требовалось два пианиста.
— Молодец эта твоя сестра Каталина! Браво! — воскликнул я, когда мы закончили. — Ты, наверное, была очень способной ученицей.
— Вовсе нет. Просто мне очень нравится это произведение Шуберта и его романтическая история…
— «Фантазия для фортепиано в четыре руки». Он сочинил ее незадолго до своей смерти для Каролины Эстерхази — своей ученицы, в которую безумно влюбился, — сказал я, показывая, что и мне известна эта история.
— И которой он никогда не признавался в любви, потому что был болен сифилисом, — добавила она. — Как-то раз дочь графа Эстерхази попросила его, чтобы он посвятил что-нибудь ей…
— «Мне нет необходимости посвящать вам что-то конкретное, потому что все, что я сочиняю, я посвящаю вам», — повторил я слова, когда-то произнесенные Шубертом.
Пытался ли Шуберт прикасаться своими руками к рукам Каролины Эстерхази, порхающим над клавишами фортепиано? Ее руки так и не коснулись моих.
Она улыбнулась и ничего больше не сказала. Ее, возможно, слегка утомило наше состязание в музицировании и знании этой истории, которое мы устроили, чтобы еще разок померяться силами. Наверное, поэтому она поднялась с табурета, чтобы оставить меня играть на фортепиано в одиночестве.
— А почему ты не веселишься вместе со всеми? — спросил я, увидев, что она начала расхаживать по моему кабинету, рассматривая все с таким вниманием, как будто ей хотелось запомнить это на всю оставшуюся жизнь.
— Я спаслась бегством от Николая и его потных рук.
— Он бесцеремонно волочится за тобой, да?
— Бесцеремонно, беспрестанно и бесстыдно. Но я научилась от него убегать… Можно я возьму одну? — спросила она, указывая на коробку с конфетами, которые я сам обычно не ем, потому что просто о них забываю.
— Можешь съесть их хоть все.
— Благодарю, — улыбнулась она. Это была первая за весь этот вечер улыбка, которую она адресовала мне. — Хватит и одной… Или двух. Это конфеты из марципана?
— Нет, шоколадные.
С какой-то детской радостью в глазах она открыла коробку и взяла из нее конфету. Положив ее себе в рот, она стала наслаждаться вкусом, сотворенным самым лучшим из венских кондитеров.