Кому же, как не ему, сообщить о своей немаловажной победе на экзаменах, а ему кому, как не ей, — о сталеварской многотрудной удаче?!
Он открыл дверь подъезда и в свете столкнулся с нею, лицом к лицу, даже, услышал ее чуть захлебывающееся дыхание.
— Я ждала.
Отвернулась, но осталась на месте. И он вроде остолбенел. Она все прятала свое густо залитое румянцем лицо, искоса посматривала не на него, а на сплошную стену уютного ливня.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
Федор топтался и гадал: рассказать ли ей, какой он нынче в трамвае сон видел? Не поверит, засмеет.
Флюра поежилась:
— Ну, что молчим?
— Не знаю. Хочешь, я прочту тебе стихи?
Кивнула.
Федор набрал воздуха и стал шептать ей, смотрящей на ливень:
Умирают ли люди от счастья?
Нет, конечно, я всем говорю.
Как другие, я тоже отчасти
Тихим светом от счастья горю.
От любви умирают ли люди?
Нет.
Она их на подвиг зовет.
У меня она радугу будит,
Отправляет за песней в полет.
Флюра притихла, Федор от волнения глотал воздух, ждал, что она скажет, ведь это свои стихи он ей прочитал!
— Занятно. Это кто же такой счастливый человек?
Федор помялся:
— Все люди.
Замолчали, думая каждый о своем.
Флюра повернула к нему лицо и взглянула в его глаза своими серьезными сейчас глазами.
— Мне эти стихи понравились, хоть кое-где они, по-моему, неграмотны немножко. Сознайся, это ты их написал? Я слышала, что ты пишешь стихи. Мне твоя мама говорила.
Федор не дал ей договорить, взял ее за руку, выдохнул:
— Я все время думаю о тебе. Вот родились мы с тобой и вдруг встретились в жизни. Нет, не вдруг. И сегодня я готов поверить в судьбу.
Ему нравилось, что говорит он не сумбурно, но вот никак не может сказать ей главное, не решается, что ли. Чудак, начал читать ей стихи, которые пишет для себя после работы, отдыхая душой. Ведь нужно идти на Вы не только с самим собой. И в любви тоже нужно идти на Вы! Надо просто взять Флюру за обе руки, обнять, прижать к своему сердцу и сказать откровенно, мол, выходи за меня замуж, и он сказал ей это, чувствуя, как запылали щеки.
Она ойкнула, опешив и даже привстав. Глаза ее стали или испуганными, или изумленными, он не понял, только вздохнул и вгляделся в ее глаза, ожидая ответа.
Ливень уже утих, словно устал. Все вокруг было чисто, свежо, промыто. Урал-река открыла свои просторы, и на другом ее берегу засияли огни завода, были слышны его разные трудовые звуки, да еще в небесах погромыхивало, но это там, где-то в космическом отдалении.
— Я ведь учусь, Федор. И ты должен понять.
Она взяла его за пуговицу, наклонила голову, словно виновата в чем.
— Подожди меня…
Потом вдруг остановилась, вскинула на него глаза, прижалась к нему вся, встала на цыпочки, осторожно обняла худенькими белыми руками и, зажмурившись, доверчиво поцеловала в губы. Он задохнулся от нежности. Ему так захотелось поднять ее с земли, уложить на ладони и понести это дорогое существо навстречу всем огням и лунам, громам и дождям. Вот как он ее любил.
И, не сдержавшись, стал исступленно целовать ее лицо, Флюра сердито постучала ему в грудь, отстранилась, сказала со счастливым смехом:
— И все-таки, Федя, ты некультурный.
А ему было теперь все равно, раз он такой счастливый! Он услышал еще уже строгие ее слова:
— Если любишь, береги меня. И я тебя тоже буду беречь.
…Они стояли плечом к плечу и, еще не остывшие, молчали, переживая все это.
Где-то на верхних этажах общежития захлопали двери и зазвенели голоса. Это студенты зашумели на лестницах и в вестибюле, словно проснулись и все узнали про Баюшкина и Флюру, и очень спешили к ним поздравить, мол, мы первые отмечаем их двоих, таких счастливых среди всего человечества на вечерней, омытой всеми дождями чистой планете.
ПРИГОВОРЕН К ЛЮБВИ
Рассказ
С тех пор как пятнадцатилетним парнишечкой Костя Желудев уехал в этот большой, железный и дымный город из своей маленькой деревеньки, прошло несколько лет.
Но и сейчас он помнит слова отчима, который на проводах, похожих на пьяный праздник, став неожиданно ласковым, торопливо внушал, кивая за горизонт:
— Ты, Костька, не трусь вообще… Там — жизнь за холку держи. Вот ежели спросят тебя: ты кто? Соответственно ответ: рабочий! И грудь вперед! Чуешь? Рабо-чий… Не шантрапа босая, подпасок какой, а работный человек, который что-то такое делает железное, что-то такое… соображает. А посему в жизни положено тебе наперед первое место. Чуешь?
Костя «чуял».
Мать, отвернувшись, грустно кивала в такт словам отчима и, обняв белоголовых младших сестренок, смотрела в землю.
«Что-то такое железное» — это громадные мартеновские печи, и в утробах каждой бесновалось по солнцу, это дрожащий от гуда и гула цех, плывущие по пролетам красные шары сухого, горячего воздуха, это громыхание кранов и властные, уверенные команды сталеваров.
Здесь плавили сталь, и здесь Костя «соображал» подручным уже четвертый год.
Каждый день с утра на него вместе с жарой наваливались шумное гудение печей, стук лопат, тяжелый шепот расплавленного чугуна при заправке, звон колоколов завалочных машин и сигналы паровоза. Он входил в цеховое зарево до вечера, работал и уставал уже по привычке, и эта положенная тяжесть работы не была обременительной в его состоянии восторженности и тайной гордости за себя, от сознания серьезности дела, которое он делает.
Он любил свою работу и себя в ней. Поэтому каждый день, приходя в цех, он принимался за свою работу просто как за что-то большое, уже вошедшее в его жизнь. И он бы, наверное, скучал, ему не хватало бы цеха, окажись он вдали от него.
Да он и скучал без него по выходным, и иногда ему приходила в голову важная мысль, что если его, подручного Костю Желудева, отставить от печей, то производство непременно остановится или наверняка будет что-то не так…
Подвезли шихту.
Печь гудела, лопата выскальзывала из рук, старшие подручные поругивали Костю, а он стыдливо отводил в сторону глаза и старался. Ждал машинист заливочного крана. Ждал веселый и старательный Феликс, сидя в кабинете-кабине завалочной машины. Время как будто остановилось. Костя неприятно чувствовал жару, ругал себя и цепко держался за лопату.
Кидал и кидал…
Еще очень долго ждать вечера, когда они, подручные, схватят тяжелую железную пику и несколько раз ловко и точно ударят ею в тугое, заделанное магнезитом выпускное отверстие. Раздастся звон колокола, пламя выстрелит огненным лучом и в светлом ореоле вытолкнет из печи жидкое солнце, и оно разольется по ковшам…
Он знал, что к вечеру устанет, «ухайдакается», как всегда, и, спасаясь от жары и усталости, пил много воды в этом густом и сухом горячем воздухе среди движущихся железных звуков.
Он пил, опершись на лопату, острую газированную воду, распахнув тяжелую суконную куртку, пил медленными большими глотками, зажмурившись и блаженствуя, мысленно представляя себя где-то в голубых глубинах озера или на зеленой пышной траве, густо усыпанной росой, или на бережковом беленьком чистом песке, в том благословенном местечке вселенной, которое он найдет, будучи в отпуске, вдалеке от этой большегрузной печи, в которую запрятали и переплавляют солнце..
С прохладой в груди он всматривался в печной прогон, и взгляд его скользил по подъездным путям и терялся в стальных переплетениях цеховых ферм, где наверху, под стеклянным небом, вспыхивала, разлетаясь на искры, безмолвная звездочка электросварки.
Он ждал начальника цеха Митрофанова, молчаливого и сурового дядьку, с которым виделся почти каждый день, но ни разу по душам не говорил.