Не этот ли безмолвный вопрос, в связи с его собственным смущением и ложью, причинял ему такое беспокойство и страдание на пороге вступления в Новую Жизнь? Что сделать, чтобы заглушить этот голос? Какое опьянение нужно для этого?
Он не осмеливался ответить. Несмотря на свое душевное смятение, он хотел верить в обещание той, что должна была приехать, он хотел верить и в возможность возрождения при помощи любви. Разве не испытывает он страстной жажды жизни, стремления к гармоническому развитию своих природных способностей, к самосовершенствованию? Что же, как не любовь, свершит это чудо? В ней он найдет полноту жизни, она исцелит его душу, ослабевшую и страдающую столькими недугами.
Такими надеждами, такими мечтами пытался он заглушить раскаяние, но преобладающим чувством во всех воспоминаниях о возлюбленной бессменно выступала на первый план животная страсть к ней. Вопреки всем возвышенным духовным стремлениям он не постиг в любви чего-либо помимо чувственного влечения, и будущее являлось в его воображении бесконечной вереницей дней, наполненных уже изведанными наслаждениями. В этом благословенном уголке, рядом с влюбленной в него женщиной, какая же иная жизнь, если не полная страсти, ожидала их? А образы недавних грустных переживаний снова витали в его воображении: страдальческое лицо матери, ее потухшие глаза, красные распухшие от слез веки, кроткая улыбка Христины, большая головка ребенка, всегда склоненная на грудь, откуда вырывались слабые признаки дыхания, лицо жалкой лакомки-идиотки, напоминающее лицо трупа. А в усталых глазах матери светился неизменный вопрос: «Для кого ты покидаешь меня?»
IV
Миновал полдень, и Джорджио отправился исследовать извилистую тропинку, ведущую к мысу Делла-Пенна по берегу моря. Полный живого любопытства, он осматривался кругом, умышленно сосредотачивая все свое внимание на окрестностях, как бы пытаясь разгадать скрытый символ, воплощенный незатейливой природой, и овладеть ее неуловимой тайной.
Ручей, берущий начало в расщелине прибрежного холма и отведенный в долину подобием маленького акведука из выдолбленных пней, уложенных на хворосте, пересекал ее с одного конца до другого. Имелось также несколько канав, заканчивающихся водоемами, выстланными черепицей и устроенными в тех местах, где почва нуждалась в поливе, там и сям по берегу канав с прозрачными журчащими струями росли красивые лиловые цветы, грациозно склоняя головки к воде. Во всей этой незатейливой природе чувствовалась скрытая жизнь. Избыток воды выливался по склону холма к песчаному берегу, где через поток был перекинут мостик. Под мостиком несколько женщин стирали белье, и их движения отражались в изменчивом зеркале воды. На плоском песчаном берегу, сверкая своей белизной, сушилось на солнце белье. Какой-то человек шел по железнодорожной насыпи, неся в руках свою обувь. Из сторожевой будки вышла женщина, вытряхивая корзинку с мусором. Две девчурки, нагруженные бельем, бежали на перегонки, заливаясь смехом. Старуха развешивала на жердях голубые мотки ниток.
Дальше по сторонам тропинки, среди зелени виднелись маленькие белые раковинки, и нежные стебли трав трепетали от ветра. Кое-где сохранились следы заступа, взрывшего девственную почву. С вершины обвала свешивался пучок сухих трав, воздушный, как змеиная шкурка.
Далее возвышалось здание фермы с фаянсовым цветком на крыше. Наружная лестница вела в закрытую галерею. На верхней ступени лестницы сидели две женщины за пряжей, прялки отливали золотом на солнце. Слышался стук ткацкого станка. Из окна виднелась фигура ткачихи, и можно было различить ритмичное движение ее рук, управляющих челноком. На соседнем гумне лежал серый бык непомерной величины, непрерывно и спокойно шевеля ушами и хвостом, чтобы разгонять мух. Вокруг него копались в земле куры.
Несколько подальше пересекал тропинку другой ручеек, смеющийся своими набегающими одна на другую струйками, радостный, резвый, прозрачный.
Несколько дальше еще один домик тонул среди зелени лаврового сада. Тонкие стройные стволы с блестящими на солнце листьями неподвижно вырисовывались на фоне неба. Один из лавров, самый крепкий, был снизу доверху обвит влюбленной брионией, оживлявшей строгий тон его листвы нежной белизной своих лепестков и свежестью девственного аромата. Почва под ним казалась недавно взрытой.
В углу сада возвышался черный крест, вызывая настроение какой-то грустной покорности, царящей на кладбищах. В конце дорожки виднелась лестница, наполовину в тени, наполовину на солнце, она вела к полуотворенной двери, украшенной по обеим сторонам самодельного карниза ветвями благословенных олив. На последней ступени лестницы внизу дремал старик, руки его были сложены на коленях, голова непокрыта, подбородок опущен на грудь, солнце палило мужественное чело. Сверху из полуоткрытой двери, будто убаюкивая старика, доносился мерный звук качаемой колыбели, а тихий голос напевал песенку.
Все, казалось, жило здесь своей глубокой жизнью.
V
Ипполита известила, что, согласно своему обещанию, она прибудет в Сан-Вито во вторник двадцатого мая, с поездом прямого сообщения в час пополудни. Стало быть, через два дня. Джорджио писал:
«Приди, приди! Я жду тебя, никогда еще не ждал с таким мучительным нетерпением!
Каждая лишняя минута одиночества — невозместимая утрата счастья. Приди. Все ждет тебя. Или нет, вернее, ничего не ждет тебя, исключая моей страсти. Тебе необходимо, друг мой, запастись снисходительностью и безграничным терпением, так как в этом глухом уголке ничто не приспособлено к жизни, нет самых необходимых удобств. О! Как здесь все примитивно! Представь себе, друг мой, что от станции Сан-Вито до нашего убежища три четверти часа ходьбы и не существует иного способа сообщения, как путешествие пешком по крутой тропинке, высеченной среди скал над морем. Ты должна захватить с собой подходящую обувь и громадные зонты. Платьев много не надо: несколько светлых костюмов для наших утренних прогулок и — ничего более, не забудь купальный костюм…
Это мое последнее письмо. Ты получишь его за несколько часов до отъезда. Я пишу тебе в библиотеке, где имеется груда книг, до которых мы, вероятно, не дотронемся. Сумерки бледны, и однообразный шум волн навевает бесконечную печаль. Час тайн, полный неги, пробуждающий желания тихих ласк. О, если бы ты была со мной!.. Сегодня я провожу вторую ночь в „убежище“ и провожу ее в одиночестве! Если бы ты видела — что за ложе! Самодельное монументальное сооружение, воздвигнутое в честь Гименея, широкое как овин, глубокое как сон праведника: Thalamus thalamorum! На матрацы пошла шерсть с целого стада овец, а на тюфяки — целое поле кукурузной соломы. Все эти наивные предметы не имеют никакого представления о твоем теле!..
Прощай, прощай. Как бесконечно тянется время! Кто сказал, будто оно обладает крыльями? Не знаю, чего бы я не дал, чтобы заснуть среди этой томительной скуки и проснуться лишь во вторник утром. Но нет, я не засну. Сон бежит от меня. Мне все чудятся твои губы…»
VI
С некоторого времени чувственные видения не покидали Джорджио. Неслыханное сладострастие разгоралось в его крови. Достаточно было теплого дуновения ветерка, аромата цветов еле слышного шороха — и уже по всему его телу разливались волны неги, кровь бросалась в голову, усиленно бились артерии, и наступало смятение, грозившее галлюцинациями.
В его натуре таились свойства, унаследованные от отца. Он, существо с тонким умом и чуткой душой, роковым образом унаследовал чувственность этого животного. Но грубый инстинкт превратился в нем в страсть, а чувственность выродилась в уродливые формы. Он огорчался этим как позорной болезнью. Он приходил в ужас от горячечных приступов желаний, наступавших внезапно и превращавших его в жалкую игрушку, после чего он чувствовал себя разбитым, опозоренным, бесчувственным ко всему на свете, неспособным мыслить. Эти приступы казались ему своего рода падениями. Некоторые вспышки инстинкта проносились, оставляя в его существе следы подобно урагану по возделанному полю, они опустошали ум, засоряли все источники духовной жизни, оставляли по себе мучительные воспоминания, долго не поддающиеся забвению.