Тогда владелец машины А вышел, чтобы помочь женщинам оттащить Помм. Ее отнесли на тротуар. Владелец же вернулся в свою машину, оснащенную противотуманными йодистыми фарами и автоматически поднимающимися стеклами. Нажав на газ, он включил радио и взглядом проследил за тем, как на кузове бесшумно выросла антенна; на секунду у него мелькнула мысль о несчастной девушке, распростертой на мостовой, но он тут же вспомнил об овечьих шкурах, покрывавших сиденья его машины. Каждая из этих шкур была размером 50 на 120 сантиметров. И прикреплены они были к спинкам коричневыми резиновыми ремешками. Мех, покрывавший переднее сиденье, то, что рядом с шофером, был слегка вытерт в двух местах — там, где должны покоиться плечи и ягодицы пассажира (или пассажирки).
Водитель бросил взгляд на тахометр, где белая стрелка двигалась по полукругу, слева направо, по зеленым цифрам, указывающим скорость, начиная с 20 км/ч и дальше — через каждые 20 единиц.
Щиток с приборами был, кроме всего прочего, оснащен спидометром и электрическими часами. Они опаздывали почти на десять минут. Спидометр, заграничного образца, как, впрочем, и вся машина, представлял собой полукруг вроде тахометра, только на нем было меньше цифр — от 10 до 80. Расстояние между цифрами 60 и 80 было ярко-красного цвета, резко контрастировавшего с ровным серым фоном счетчика. В центре круга таинственные буквы гласили: «об/мин-100», а прямо под ними что-то вроде подписи: «Велья Борлетти».
Сквозь ветровое стекло, расположенное под углом в 130° к капоту (где разместились шесть цилиндров мотора), тип увидел, что путь свободен — ни одной машины далеко впереди.
Ну, а Помм отвезли в больницу. Нам ведь не обязательно знать, будет она жить или умрет, не так ли? В любом случае под судьбой ее можно провести черту. Она сама так решила в тот день, когда перестала есть, когда перестала что-либо требовать от этого мира, который столь мало ей дал.
Уезжая из Парижа — а ее переводили в другую больницу, находившуюся далеко в провинции, — Помм попросила мать оказать ей услугу и сходить к молодому человеку, сказать ему, что она чувствует себя виноватой. Она ведь прекрасно понимала, как ему было скучно с ней, она часто его раздражала. Так уж сложилось, она и сама теперь не знает почему. Но ей бы очень не хотелось, чтобы молодой человек вспоминал о ней плохо.
Мать Помм отправилась выполнять поручение в ближайший же понедельник. Но студент уже не жил в той комнате. И привратница не знала, куда он переехал. Правда, дамочка может послать письмо на адрес его родителей, в Нормандию. И привратница дала адрес — теперь уж письмо наверняка до молодого человека дойдет.
И в самом деле несколько дней спустя Эмери де Белинье получил письмо с извинениями Помм и продавщицы из молочной.
Но побудем еще минуту с будущим хранителем музея; понаблюдаем за тем, как он читает письмо, а потом удалимся, покинем его — пусть замыкается в своем одиночестве. Ведь что бы ни произошло с Помм, Эмери в еще большей мере труп, чем она. И лицо молодой утопленницы не исчезнет, когда его не станет, как кучки хвороста. Оно, так сказать, будет вечно сиять своей чистотой, пережив все горести Помм и самое ее смерть.
Будущий хранитель музея обосновался в скромной меблированной квартирке напротив Пантеона. Его прельстил контраст между простотой жилища и величием памятника, который возвышался прямо перед окном. Подойдя к нему, Эмери с волнением видел совсем рядом то, что, возможно, готовила ему судьба. Он часто представлял себе свою смерть вот так. И совсем это было не страшно: душа покидает кокон плоти и летит над собственным похоронным кортежем. Эмери восхищался строгим порядком процессии. Впереди шествуют академики (он узнал свою шпагу и ордена на черной бархатной подушечке, которую несет ученый секретарь). За ними — министр культуры, за ним — члены парламента, художники, писатели. А дальше, насколько хватает глаз, колышется черное великолепное море толпы.
В глубине души Эмери испытывал облегчение от того, что расстался с Помм. Теперь он мог в свое удовольствие предаваться мечтам о себе, не стесненный молчаливым, но бестактным осуждением девушки.
Он прекрасно понимал, что тщеславия у него хватает, — как, например, он ликовал, воображая, что говорят о нем в его отсутствие, и картина собственных похорон являлась как бы апофеозом его мечтаний. Но при этом Эмери убеждал себя в том, что ребяческое его тщеславие (быть может, чуть смешное?) — лишь изнанка глубокой застенчивости, неуверенности в себе, скребущей его даже в минуты самых безумных фантазий.
Ибо наряду с ними у него бывали периоды депрессии, отвращения к себе. Тогда и собственное тело и душа казались Эмери тщедушными и хилыми. И ему необходимо было взять реванш, хотя бы помечтать о будущем величии.
Итак, Эмери расстался с Помм без особых переживаний, но именно поэтому он был недоволен собой: ведь это принижало его, лишний раз доказывало прозаичность его натуры. Нет, не дано ему пережить сильную боль, — он пережил лишь сильный насморк, который подхватил, гостя у родителей. В Париж он вернулся с мучительным кашлем и слезящимися глазами. Он не мог даже читать, так как яркий свет и белая бумага раздражали глаза. И все из-за чудовищного насморка. Он глотал таблетки аспирина и думал, что, возможно, в эту самую минуту Помм принимает снотворное. Это унижало его. Он завидовал Помм — завидовал тому, что она в своем чемоданчике унесла, быть может, большие чувства. В конце концов он выбрался из мучительных сомнений, убедив себя в том, что для него, при любых обстоятельствах, не настало еще время лететь над собственным похоронным кортежем.
Главная его претензия к Помм заключалась в том, что она увлекла его в мир, где царят вещи. Вспоминая Помм, он всегда видел ее с метлой или консервным ножом, в розовых резиновых перчатках. Из-за этого он и решил поменять комнату: ему хотелось избавиться от вещей, которыми Помм наводнила дом.
Но и в своей новой комнате он обнаружил эти вещи или почти такие же. Здесь тоже стояла раковина, на ней — выщербленный стакан для полоскания зубов... и все это с немой иронией неотступно взирало на него. Он пытался найти спасение в книгах, но и они, хитрецы, превращались в вещи, когда лежали стопкой на столе. А в довершение всего каждое утро на лестничной площадке он встречал уборщицу с тряпкой и ведром в руках, которая тоже застывала, словно вещь, и тупо смотрела, когда он проходил мимо. Да, не каждый день наблюдал он собственные похороны в Пантеоне!
А потом однажды вечером на Эмери вдруг снизошло озарение. Он нашел способ удалить размолвку с вещами, наполняющими мир. Он будет писать! Он станет писателем (великим писателем). И Помм вместе с вещами, окружавшими ее, окажется, наконец, всецело в его власти. Он распорядится ею по своему усмотрению. И сделает из Помм то, о чем мечтал, — произведение искусства. А в конце повествования даст читателю понять, что в самом деле знал Помм. И соблаговолит признать, что не сумел полюбить ее. Он видоизменит живущий в нем стыд и легкие угрызения совести, из слабости сотворит произведение искусства. И читателя оно взволнует до самой глубины души.
Заснул он в разгар коктейля, окруженный литературными знаменитостями, журналистами и стрекотом кинокамер. На секунду его кольнуло что-то вроде благодарности к Помм. И он чуть не проснулся.
IV
Когда мы расстались — Кружевница и я, — это никак нельзя было назвать разрывом. Мы и словом об этом не обмолвились. Ведь о будущем мы никогда не говорили.
Мне она очень нравилась, моя Кружевница. Мы жили рядом, бок о бок, но взгляды на жизнь у нас были разные, и по-разному распределялось время, поэтому виделись мы мало. Мы никогда не ссорились. Для этого не было повода. Мы просто уехали из нашей комнаты — и все.
Что до меня, то я на год или на два отправился в провинцию. Кружевница вернулась к себе. Мы условились, обещали друг другу, что будем видеться часто. А потом так и не увиделись. Не было повода. В этом мы тоже очень скоро убедились. Во всяком случае, я. Но и она, по-моему, тоже не пыталась меня увидеть. Мы расстались, расставшись с комнатой.