Комнату эту я отлично помню. Мы снимали ее у очень старой русской дамы, неподалеку от Трокадеро. Этакая мрачная помойка. Должно быть, старуха ни разу не ремонтировала ее. Все стены были исцарапаны какими-то рисунками. Занавески словно прилипли к стеклам. Они были не просто грязные — они стали как пергамент. Пыль не отходила от них, она словно окаменела. Ее можно было бы лишь соскоблить. Я сам решил побелить стены, но сделал это так неумело, что местами краска лежала комьями. Словно я вымазал стены глиной пополам с соломой.
Старуха питала ко мне известную симпатию и разрешала проникать во все закоулки ее катакомб. Жильцом я был удобным, нескандальным. Платил регулярно, благодаря урокам латыни, которые хозяйка частенько слушала, стоя за дверью. Сама она преподавала русским детям, живущим поблизости, но, как мне кажется, родную грамматику к тому времени изрядно подзабыла. Французский она тоже не знала. Во всяком случае, говорила с трудом. Словом, хозяйка моя не могла как следует объясниться ни на одном языке. В свое время она изучала их все понемногу. И страшно путалась. Правда, большого значения это не имело, поскольку словоохотливостью она не отличалась. Главное, умела считать. И на удивление ловко навострилась управляться с новыми франками. Вот тут — ни малейшей ошибки. В общем, она знала все нужные слова и знала, как их употреблять!
Короче говоря, она была очень ко мне расположена. И не раз показывала мне все свои комнаты, все салфеточки и все столики. Сколько у нее было вещей! И на них совсем не было пыли. Наверное, она каждое утро протирала и пересчитывала все свои безделушки.
Когда Кружевница со своим чемоданчиком перебралась ко мне, я немного испугался, как бы моя старушка не рассердилась. Ведь она могла увеличить плату за квартиру, а для меня это был бы конец. С первого же дня она предупредила меня — раз и навсегда: никаких гостей, никаких сборищ. И, разумеется, никаких девиц! Она разрешила мне принимать лишь учениц двенадцати-тринадцати лет. В случаях, когда возрастной ценз превышался, она битый час стояла под моей дверью. И я чувствовал, что она следит за мной в замочную скважину.
Как ни странно, Кружевницу она почти признала. Я был, право же, удивлен. Старуха даже предложила ей пользоваться кухней. И они тут же нашли общий язык. Прямо идиллия, да и только!
Она изо всех сил хотела влезть в нашу жизнь, эта старушенция. Для нее это было развлечением, страстью, последней радостью на склоне лет. По вечерам она буквально вламывалась в нашу комнату. И непременно хотела знать, все ли у нас хорошо или мы вдруг поссорились (но, конечно же, это несерьезно, пустяки, все само уладится; и напрасно я так вспылил). На самом же деле мы никогда не ссорились. Она по всем правилам искусства придумывала наши ссоры.
Раза два или три мы приглашали старушенцию — даже упрашивали — поужинать с нами. Но она всякий раз отказывалась. Ведь мы были все-таки ее жильцы. А не друзья.
По-моему, в глубине души старушенция надеялась, что мы с Кружевницей поженимся. Во всяком случае, однажды она сказала, что если мы захотим, она может уступить нам еще одну комнату. А ей места хватит, даже с избытком. У нее осталось бы еще целых пять или шесть комнат для всех ее столиков, икон и призраков прошлого. Не раз она отводила Кружевницу в сторону и спрашивала, «достаточно ли она бережется».
С Кружевницей хозяйка болтала куда охотнее, чем со мной. Я часто ее переспрашивал. А наша русская старушка не любила, когда собеседник давал понять, что плохо ее понимает. Повторять она не любила. Кружевница же отлично понимала все. Тут никаких недоразумений быть не могло — это я знаю по опыту.
Старушенция показала Кружевнице, как вязать. И та охотно стала учиться. Никакого намека она тут не заметила. Она вообще никогда не замечала зла. Они вязали вместе салфеточки. И пили крепкий чай. Ели печенье. Рассказывали друг другу истории — хотел бы я знать, на каком языке!
Когда я объявил старушенции, что мы съезжаем, для нее это, видимо, явилось чуть ли не ударом. Мне кажется, она привыкла к нам обоим, и ей было жаль расставаться с нами — даже больше, чем с деньгами, которые мы платили ей. Причем не только за комнату, но и за газ — с тех пор, Как стали пользоваться ее кухней.
Скупость, с какою она хранила все свои безделушки, все эти ненужные вещицы, была, конечно же, продиктована стремлением защититься от одиночества в непомерно большой квартире. И если кто-нибудь действительно страдал в минуту нашего отъезда, вернее, разрыва между Кружевницей и мной, так это была русская старушенция.
Потом я видел Кружевницу всего лишь раз. Много лет спустя.
Я по-прежнему преподавал латынь. И начал преподавать литературу. Всего пятнадцать часов в неделю да еще три, чтобы оплатить квартиру. На что-либо большее я не был способен.
И вот однажды пришло письмо. Из Аньера или из Сюрена, точно не помню. В письме сообщалось, что «дочка очень болела», но теперь ей лучше и даже «разрешили принимать посетителей». И выражалась надежда, что я не откажусь навестить ее, если выберу время.
Целую минуту я соображал, о ком и о чем идет речь. Память мою можно было сравнить с бутылкой прокисшего уксуса, который взболтали. Со дна поднялся осадок, жидкость замутнела, утратила прозрачность. В конце концов мне удалось привести в порядок воспоминания. Мать Кружевницы я видел всего один раз, но ее трудно было с кем-либо спутать. Манера выражаться, детский почерк — это могла быть только она. Но почему она вдруг решила мне написать — именно мне? Я несколько лет не виделся с Кружевницей. Я должен был бы исчезнуть из ее памяти, как она стерлась из моей.
Я будто увидел свою фотографию в семейном альбоме незнакомых людей: вот — дедушка, там — маленькая племянница, разряженная для первого причастия, а вот и вся семья на свадьбе старшего сына. И вдруг среди всех этих чужаков вы видите себя! Да-да, вне всякого сомнения, это — вы! Если только... И вы спрашиваете: «А это кто?» — «О, это наш дальний родственник. Он живет за границей». И вы переворачиваете страницу — слава богу! Вы видите новые, совсем незнакомые, совсем безразличные вам лица. Вы обманулись — это была лишь иллюзия, простое совпадение. Кстати, только вы его и заметили.
Так или иначе, а письмо, которое я держал в руках, означало, что моя персона занимает какое-то место и в альбоме и в памяти этой семьи. И я решил отправиться по адресу, указанному в письме.
Больница располагалась в трех или четырех корпусах, окруженных деревьями, в тридцати километрах от столицы, по пути в Шартр. Стоял июнь; посетители и больные сидели на скамейках, рассеянных по парку. Я тоже сел на скамейку, рядом с Кружевницей.
Я мог бы вполне представить себе, что мы отдыхаем с ней в каком-нибудь местечке на водах в окружении других курортников (правда, некоторые из них — в халатах). Но я видел перед собой щемящую душу хрупкость и неподвижный, точно зачарованный взгляд. Все это принадлежало иному миру, не имело ничего общего с цветущими клумбами и тенью ветки, тихонько колыхавшейся над головой Кружевницы. Я спросил ее, давно ли она здесь. С весны. А раньше? Раньше — ничего. Она все время болела. Могу я представить себе: она просто не могла есть?! Ничего не в силах была с собой поделать. При всем желании куска не могла проглотить. Какая-то странная болезнь. Вот ее и положили в больницу, сначала — в Париже, а потом перевели сюда. Теперь все хорошо, я могу не волноваться. Да меня это и не волновало, во всяком случае если и волновало, то не это. Я продолжал настаивать: «Ну, а раньше? Что же все-таки было раньше?» Она ответила: «Ничего».
А как раз это-то мне и хотелось понять, выяснить, что значит «ничего», за которым стоят годы, прошедшие между нашим разрывом и сегодняшним днем; годы, погрузившие в неизмеримое одиночество это тело, словно уже ушедшее из жизни.
Да нет же! Все осталось по-прежнему. Даже говорить с Кружевницей мне было так же трудно, а она, слушая меня, замыкалась в еще более глубоком молчании. Внешне она стала иной, но я чувствовал — по мере того как просыпались во мне воспоминания, — что Кружевница по сути своей не изменилась. Как и прежде, она словно отсутствовала, сидя рядом со мной. И казалось, ее совсем не огорчало то, что она находится в этой больнице (правда, и раньше я никогда не видел, чтобы ее что-либо огорчало). Просто она была чужой, иной, пленницей — и даже не больницы и не своей «болезни», а того далекого мира, в котором жила всегда. Быть может, в этом и заключалось ее безумие?