Когда подошло время экзекуции — как мы знаем, передвинутое на восьмой час утра, — раздался погребальный звон как в Старом городе, с церкви угодника Магнуса, в просторечии просто Манга, так и в Новом — с монастырской церкви святого Гавла; толпа встретила эту колокольную манифестацию единства обоих городов овацией и криками «хайль». Палач в красном капюшоне неуклюжими движениями рук, привыкших исключительно к страшной работе, рассыпал воздушные поцелуи развеселившимся зрителям, а те махали ему в ответ платочками и кидали в него цветами, сорванными по дороге на лужайках. От этого палач совершенно потерялся, ибо за все время, что он занимался своей анафемской профессией, он еще ни разу не становился предметом симпатии общества.
А народу все подваливало, заполнилась уже не только площадь, но и островерхие крыши домов, окна были забиты лицами, так что непонятно было, на чем держатся владельцы лиц в верхних рядах; гроздья тел чернели на столбах, на статуях, на карнизах, и портиках, и водосточных трубах, и галереях собора; воздух стал плотным и тяжелым, словно в запертом помещении, переполненном людьми, но все это ничуть не уменьшало ни превосходного настроения собравшихся, ни визгов, ни смеха. Но вот наступило то, что нельзя обозначить иначе, чем Первый Великий Момент — обозначение условное, ибо в каждом удачном веселье можно насчитать по нескольку Великих Моментов, ожидаемых с напряжением и резко отличающихся по своему значению и увлекательности от прочих моментов, обыкновенных, заполняющих, подобно ватной прокладке, бреши между Великими Моментами. То была минута, когда на главном балконе ратуши появились, выходя в порядке соответственно званиям, строгие фигуры в официальных черных одеяниях. Впереди — сам бургомистр Рерих, выглядевший сейчас еще озабоченнее обычного, ибо он не выносил вида мучений и казней, и теперь, когда он по долгу своего звания обязан был присутствовать при свершении одной из жесточайших жестокостей, какие когда-либо придумывал человек для человека, он весь трепетал и испытывал душевный и физический дискомфорт. Рядом с ним встал на балконе самый дорогой и редкий гость — князь-настоятель Малифлюус, человек невысокого роста, но властный, по лицу которого видно было, что он суров не только к своим подданным и подчиненным, но и к себе самому. Ибо лицо это исхудало от долгих постов, а ноги одеревенели после бесконечных часов, проведенных на коленях на голых каменных плитах. Достаточно было одного жеста его руки, чтобы толпа, орущая ему славу, тотчас стихла, и князь-настоятель заговорил мягким тоном, исполненным глубокого ликования:
— Милые братья и сестры во Христе, как приятно мне признаться, что давно уже сердце мое не радовалось так, как ныне, когда по соизволению всемогущего Господа дано мне обратиться к вам вот так, запросто, как к милым братьям и дорогим сестрам во Христе, обращая взор свой лишь на то, что все здесь собравшиеся исповедуют Господа нашего, искупившего нас святою кровью своей, и отвращая взор от того, что не все вы члены католической церкви, основанной самим Христом, дабы расти ей и развиваться подобно горчичному зернышку. Однако, в полном согласии с духом воззрений Его Святейшества папы, я почитаю так называемых протестантов, сиречь реформированных, отнюдь не еретиками, не отступниками, а всего лишь заблудшими овечками, которые рано или поздно отыщут дорогу назад, и настанет тогда снова эпоха братства всего христианства на земле. Так и наше сегодняшнее собрание есть прообраз такого желанного объединения, ибо сошлись мы сюда, дабы узреть акт воздаяния и справедливости.
Так говорил князь-настоятель, проникновенно и горячо, и каждое словечко, изроненное из его уст, было целебным как бальзам, и благоуханно как мирра, и слаще меда, вследствие чего проповедь понравилась всем — за исключением тех, кто не ценил никаких речей, а желал лишь одного: чтоб к экзекуции приступили немедленно. И лишь человеческая природа, тяготеющая скорее к садизму, чем к воспарению души, повинна в том, что последних было большинство и что большинство это увеличивалось с каждой минутой. Но князь-настоятель все говорил да говорил, до безжалостности обстоятельно и неторопливо, обильно уснащая свои выводы цитатами из Библии и из папских энциклик, в которых Святой отец побуждал враждующее христианство прекратить междоусобицы. Было уже тридцать пять минут девятого, и непохоже, чтобы Малифлюус намеревался закончить проповедь в какие-то разумные сроки, ибо с каждым словом горячность его возрастала. Как он впоследствии признался нескольким своим друзьям, с которыми скромно потягивал вино в отгороженном уголке монастырской трапезной, никогда еще мысли не роились у него в голове с такой стремительностью и не просились на язык столь настоятельно, как именно тогда, когда он проповедовал с балкона ратуши; первоначально он будто бы имел в виду сказать лишь несколько серьезных, приличествующих случаю общих мест, но его постигла — по его собственному выражению — столь неодолимая «Mauldiarrhae», словесный понос, что он просто вынужден был говорить и говорить, а это было для него тем тягостнее, что он понятия не имел, действует ли он по внушению Божию или по наущению дьявола, но во всяком случае — не по собственной воле. И можно предположить, что он ораторствовал бы до полного изнеможения, и речь его могла длиться несколько часов, ибо при такой душевной экзальтации, какая им овладела, силы человеческие становятся все равно что неограниченными; но чем выносливее был оратор, тем нетерпеливее становилась толпа, так что часы на ратуше и девяти не пробили, когда с дальних уголков площади послышались свистки, сначала робкие и разрозненные, но быстро набиравшие все больше сил и слитности. И вскоре наступила минута, когда засвистела уже вся толпа, заскрипела, заорала, замычала, затопала, и слова проповедника совсем потерялись в шуме, как теряется писк младенца в топоте атакующей конницы, или как опавший яблоневый лепесток тонет во вспененных вешних водах, или как росинка испаряется под лучами солнца, поднимающегося к зениту. Князь-настоятель сначала не обращал внимания на шум и продолжал говорить, но потом вдруг осекся, смолк и удивленно воззрился на орущую толпу, как человек, внезапно разбуженный от глубокого сна. Гвалт не утихал, но постепенно менял характер — нестройные звуки начали формироваться в нечто упорядоченное и различимое. Теперь вместо того, чтобы просто шуметь, зрители, счастливым образом укрытые анонимностью необозримого множества, взялись громко, согласно скандировать:
— На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь!
Так, благодаря употреблению членораздельной речи, каковая отличает нас от бессловесных тварей, поведение толпы, до сих пор напоминавшее беснование стихий, сделалось безусловно и безоговорочно человеческим.
И тогда произошло то, что мы не можем обозначить иначе, чем Второй Великий Момент Экзекуции. Если вышеописанный Первый Момент можно было сравнить с тем, что бывает во время гала-представлений в театрах, когда в главную ложу вступает коронованный глава государства с супругой, то Второй Момент был равнозначен поднятию занавеса. То был миг, когда под напором двух здоровенных ландскнехтов раскрылись обе створки ворот ратуши — без сучка и задоринки, без малейшего скрипа, ибо петли были заранее смазаны, — и из темной подворотни, влекомая мулом, которого вели под уздцы два подручных палача в черных капюшонах, под охраной конных рейтар по бокам, выкатилась двуколка, в которой, обнаженный по пояс, со связанными за спиной руками, сидел приговоренный.
Как в театре при поднятии занавеса публика стихает, так и зрители на площади, завидев человека, чья примерная смерть должна была послужить им развлечением, умолкли и навострили слух — не упустить бы ни одного его вздоха, ни одного стона смертного томления, ни одной мольбы о милосердии. Но приговоренный казался спокойным, и, даже полуобнаженный и униженный, был он так пригож на вид и мужественно красив, что не оставалось ни одной девицы или дамы, включая старушек, которым самим уже смерть смотрела в глаза, у кого бы ни заколотилось сильнее сердечко; и многие из них, без сомнения, подумали что-нибудь вроде: «Ах, как жалко, ужасно жалко, что убивают такого handsome мужчину, до чего жаль, что будут ломать это тело, достойное резца Праксителя, какая жалость, что перебьют эти стройные, мускулистые конечности настоящего витязя и вплетут их в спицы дурацкого колеса, которое, не удостойся оно незаслуженной чести стать орудием казни, каталось бы в пыли и грязи! Ах, до чего обидно, что такой good-looking мужчина — негодяй!»