Летом тысяча шестьсот восемнадцатого года, когда истекал двенадцатый месяц заключения Петра, он получил известие, будто в Лионе, в конце мая, произошла какая-то дефенестрация. Будто бы кучка фанатиков протестантов, сиречь гугенотов, ворвалась в ратушу и выкинула из окна трех католических советников магистратуры. Однако те нисколько не пострадали, свалившись на кучу навоза, тотчас встали и бросились бежать. Гугеноты, по слухам, стреляли им вслед, но не попали.
Петр, который не мог при этом не вспомнить о более успешной дефенестрации, проведенной им самим в главной зале султанского сераля, весело рассмеялся.
— Quelle gaucherie! — воскликнул он. — Вот недотепы!
Он так хохотал, что Мадлон, преданная дочь Франции, обиделась; иностранцам, как бы ни были они ей симпатичны, она отказывала в праве насмехаться над чем-либо, происходящим на ее родине. Она не обиделась бы, если б знала, что упомянутая ею дефенестрация случилась вовсе не во Франции, а в Чехии, и не в Лионе, а в Праге; а знай истину Петр, и он бы не смеялся так. Замена же Праги Лионом произошла очень просто: тот, кто информировал Мадлон, спутал Прагу с Веной, по-французски Vienne, и Мадлон решила, что речь идет о французском городе Вьенн на Роне, а эту французскую Вьенн она уже сама спутала с более крупным и значительным городом Лионом. Все это просто и понятно; подобные ошибки встречаются часто. Вот и вышло, что известие о начале европейского конфликта, которого столь опасался Петр, дошло до него в таком искаженном виде, что он не понял существа дела и, вместо того чтобы огорчаться, хохотал, держась за бока.
Восемь месяцев спустя Мадлон вернулась из города с сообщением, отнюдь не вызвавшим веселья у Петра, зато внушившим надежды шевалье де ля Прэри. Случилось именно то, что Петр ошибочно предположил раньше: королева-мать вырвалась из заточения. Но если шевалье де ля Прэри воображал, что теперь, когда его высокая ргоtectrice [9] оказалась на свободе, выпустят и его — то он ошибся. Королева нашла прибежище в старинном городе Ангулеме на юго-западе Франции, у одного из своих могущественных приверженцев, герцога д'Эпернона, и объявила войну своему венчанному сыну; однако поспешивший к ней патер Жозеф уговорил ее отказаться от враждебных действий и заключить с сыном мир. Годом позже, в тысяча шестьсот двадцатом, мать и сын рассорились снова, но войско, отданное в ее распоряжение герцогом д'Эперноном, было наголову разбито армией короля.
— Готов поспорить, что герцогу д'Эпернону, виновнику всей этой кутерьмы, ничего не будет, а вот мы с вами, не виноватые ни в чем, по-прежнему сидим в кутузке без всякой надежды когда-либо выйти отсюда, — высказался по этому поводу шевалье.
— Потому что мы всего лишь мухи, — отозвался Петр. — Мы не жуки.
— Боюсь, смысл ваших слов не достигает моего разумения.
Петр объяснил:
— На ратуше в Прахатицах, отнюдь не самом малом городе моей родины, есть надпись: «Право — это паутина; летящий жук разрывает ее, муха в ней застревает».
— А ну вас с вашими сентенциями, — буркнул шевалье.
— Это оскорбление, которое смывают кровью, — заявил Петр.
Они взялись за свои учебные рапиры; давно перешагнув тог предел во времени, после которого тюрьма, пускай самая роскошная, начинает действовать на нервы, они испытывали раздражение, скуку и чувство безнадежности, это удвоило их силы, и они бились дольше и яростнее, чем когда-либо прежде.
В конце тысяча шестьсот двадцатого года Мадлон прибежала со странным известием о битве на какой-то «Мопtagne Noir», то есть на Черной Горе: тамошние христиане, говорят, взбунтовались против турецких оккупантов, но потерпели поражение.
— А нам до этого дела нет, — изрек Петр, не зная, что известие это, так же как в свое время байка о лионской дефенестрации, искажено. Битва-то случилась не на Черной, а на Белой Горе, и не у Адриатического моря, а под Прагой, и не христиане-черногорцы бились с турками, а войска протестантских сословий Чехии — с армией императора-католика Фердинанда.
Помимо этого, казалось, во всем мире ничего значительного не было.
К следующему году в замок и крепость Иф проникла весть, вызвавшая неукротимый приступ веселья у шевалье де ля Прэри, который, хотя и был человек светский, придворный духом и телом, и, в отличие от Петра, строго придерживался этикета, однако умел от души посмеяться над бедствиями и абсурдностью, до каких порой доводило точное следование правилам. А случилось вот что: испанский король Филипп, третий этого имени, человек всего лишь сорокалетний, но уже одряхлевший физически, парализованный на обе ноги, сгорел заживо, когда от пылающего камина, возле которого он сидел, занялась на нем одежда. Собравшиеся придворные беспомощно смотрели, как горит король, и так и дали ему погибнуть, потому что в ту минуту не было среди них сановника, который, по предписаниям этикета, был единственным, кто имел право поднять короля с кресла.
— Это великолепно и возвышенно! — заявил по сему случаю шевалье де ля Прэри, когда миновал первый пароксизм веселья. — Это утверждает нас в благочестиво-сладостном убеждении, что властвующие над нами, то есть императоры и короли — существа высшие по сравнению с прочими людьми, ибо относятся к категории, столь же далекой от нас и непостижимой, столь же твердой и неизменной, как категория небесных тел.
— Лет девять-десять тому назад, — отозвался Петр, — из-за некоего разногласия по поводу этикета я убил на дуэли дворянина, который придерживался сходных с вашими воззрений; но с тех пор я постарел и поумнел настолько, что ради проблемы — есть у королев ноги или их нет, о чем тогда шла речь, а также правильно или неправильно дать сгореть коронованному калеке, не оказав ему помощи, — я теперь и пальцем бы не шевельнул. Я вижу в этом лишь одно из бессчетных проявлений тупости, которой — в отличие от мудрых закономерностей и предусмотрительности природных явлений — отмечены человеческие деяния.
— Не говорите мне о природе, она тоже тупа, — возразил шевалье. — Она разнообразна, допускаю, но повторяется в этом своем разнообразии, а это и есть, как я сказал, тупость. Такая мысль приходит мне в голову всякий раз, как я взгляну на наших тюремщиц. Хорошенькие, миленькие — но как же наша мудрая природа могла допустить, чтобы они, одна как другая, все были одинаково рослые, одинаково русые, одинаково глупые! Обнимая одну из них, вы испытываете впечатление, будто обнимаете их всех сразу, что чересчур даже для крепкого мужчины; или же — что вы обнимаете призрак, просто отражение в зеркале — а этого уж слишком мало даже для хилого мужчины. Заметили вы, они при ходьбе ставят ступни ровно, по одной линии, словно идут по канату?
— Я не слепой, — ответил Петр.
— Я следил за их походкой с обоснованным удовольствием, ибо она действительно элегантна и полна очарования; если б только не ходили они одна в точности как остальные! Если б хоть одна из них ступала пятки вместе, носки врозь! Ах, как я радуюсь, ожидая, что кто-нибудь из их мужей вернется домой!
— Они никогда не возвращаются все пятеро вместе, — уныло заметил Петр.
— Так выпьем же лучше на помин души сгоревшего короля, — предложил шевалье. — Это был хороший король. Бешеную активность своего отца, Филиппа Второго, он удачно уравновесил тем, что не делал ничего. Ему не везло — а потому ни разу не представилась возможность объявить причудливое сплетение благоприятных случайностей своей заслугой. Стало быть, он был честный, правдивый и не страдал манией величия. С Францией, королевой всех стран, жил в мире; да скостят ему за это тысячу лет мучений в чистилище. Мадлон, налей нам вина. Или лучше притащи целую корзинку сразу — целую, говорю, корзинку, да не так, чтобы ты принесла одну бутылку, а за тобой явилась бы Анриетт со второй, с третьей — Сюзанн, а там и Люсьенн с Симонн, каждая с одной бутылкой. От такого узеваться можно, и я теряю всякий вкус к вину.
По единодушному мнению мудрецов, время — функция движения, что означает — если только вообще что-нибудь означает, — что если б не было движения, не было бы и времени, или, говоря свободнее и смелее, движение и время суть одно и то же. Такая великая истина могла бы привести нас к выводу, что для человека, который двигался бы против течения времени, — времени бы не существовало, он аннулировал бы его своим движением. Если этого не происходит, если до сей поры никто еще не вырывался из-под власти времени, то это, несомненно, следствие того, что никто не умел двигаться в нужном направлении. Тем не менее бесспорно, что на человека, который не может двигаться совсем или лишь в ограниченной степени, течение времени давит наиболее тяжко и становится невыносимым. Мы видели, как наши два узника, Петр Кукань и шевалье де ля Прэри, пускай хорошо воспитанные и образованные люди, по мере истечения четырех лет, проведенных в крепости Иф, находили все меньше и меньше приятности в обществе друг друга; на четвертый год — тысяча шестьсот двадцать первый по календарю — они уже начали временами потихоньку ненавидеть друг друга и удалялись в свои апартаменты на все более длительное время.